– Я?! – он сел на диване.
– Ты, ты! Руки у тебя трясутся…
– И тут, конечно, появляешься ты…
– И тут появляюсь я! Почем свежая рыба? – спрашиваю я, слегка покачивая бедрами.
Она покачивала бедрами.
– Почем? – он морщил лоб. – Почем эта проклятая рыба?
Прикасался к ее ногам, обнимал, бросал на диван, целовал до исступления.
– Пусти, – говорила она, – пусти, ненормальный.
И, вставая, поправляя кофточку, грустно усмехалась:
– Детский сад.
Каждый из них существовал в отдельном мире, и эти миры, как две планеты, вращались на разных орбитах галактики.
Однажды она сказала:
– Тебе не кажется, что нас связывает только постель?
Он промолчал. Это было так и не так, но она сказала то, о чем давно думал он сам. Ему показалось, что вот-вот разрушится карточный домик, она оскорбит, ударит его, и испугался, что при этом хочет только одного: видеть, как она прекрасна в гневе.
Но домик устоял. Лера варила кофе, он шатался по кухне и декламировал:
– Женщины делятся на две категории: те, у которых кофе постоянно убегает, и те, у которых никогда не убегает.
– У меня убегает, – пожала плечами она. – Это хорошо или плохо?
– Хорошо. Значит, ты безалаберна и непрактична. Что может быть хуже практичной бабы.
Она взяла сигарету, подошла к окну.
– Как я ненавижу осень. Грязь, слякоть, мокрые вороны… Осень соответствует вечному состоянию моей души.
Он обнял ее.
– Эх ты, мокрая ворона.
За окном, как по отвесу, шел дождь.
– Не надо, – отстранилась она. – Убежал кофе? – Убежал.
Вечером он работал на кухне.
Она вышла в халате, присела рядом.
– Ты работаешь каждый вечер. Почему ты до сих пор ничего не прочел мне?
Он, бессмысленно глядя в блокнот, ответил:
– А вдруг ты не поймешь, и… тогда все рухнет окончательно.
Она провела рукой по его глазам.
– Ты боишься?
– Боюсь. Мне кажется, я понял: когда человек один – он привыкает к себе, любуется своей печалью, вынашивает свое одиночество… Он, как рептилия, проживает самого себя до конца, и только с самим собой ему хорошо и спокойно.
– Может, ты и прав, но от этого не легче.
Она замерла.
– Снег, смотри, снег!
Шел первый снег. Кутерьма снежинок просвечивала темный воздух. Снег ложился на землю и уже не таял.
– Как бы ты написал снег? – спросила она.
– Как? – он задумался. – Так бы и написал: «Ночью лег снег. Утром, выглянув в окно и на мгновение ослепнув, она все простила осени».
Лера села на подоконник, подобрала ноги, и теперь сама казалась большой печальной снежинкой.
– Как просто, – сказала она. – Знаешь, мы пропутешествовали всю карту. Больше нечем жить.
Она отвернулась к окну.
– А как же Африка, Латинская Америка? – глупо спросил он, только для того чтобы что-то сказать.
– Африки мне хватает и в жизни…
Она опустила ноги с подоконника, прошла в комнату. В дверях остановилась, спросила:
– Скажи, почему ты не уходишь?
– Куда?
Ночью он повернулся к ней и несколько раз поцеловал в спину. Его губы были неестественно влажными, и она поняла, что он плачет.
Утром она не обнаружила в нем следов ночной смуты. Он был сдержан и приветлив, за завтраком гаерствовал, воровал мясо из ее тарелки, и эта шумная непринужденность ложилась на ее лицо тяжелыми пощечинами.
Она тоже держалась, – слава богу, еще умела, – и, сидя у зеркала, подводя губы и складывая их трубочкой, засмеялась, чересчур сфальшивив ноту:
– Я, кажется, придумала: вечером можно пойти в планетарий. – Обернулась к нему: ослепительная, жалкая. – А, какова идея?
И впервые увидела, как бесконечно далеки и незащищены его плечи.
Христа ради
Казалось, линия сердца на этой ладони была предназначена только для того, чтобы сейчас в нее тусклым боком лег первый гривенник и, перевернувшись «решкой» вверх, обнаружил дату чеканки.
«1987» было выбито на монете, и Наталья Васильевна подумала, что в этот год ничего не случилось в ее жизни, как не случилось и в следующий, и теперь уже точно не случится.
За гривенником легли пятак, двугривенный, еще мелочь, и каждая новая монета, расплываясь в глазах, тяготила руку. Казалось, еще немного – она сорвется, упадет, и тогда придется бежать отсюда, бежать куда глаза глядят, не слыша шума и окриков за спиной.
Но рука, чужая согнутая рука продолжала висеть, не ощущая гадкого стыда, охватившего все тело.
Подавали часто. Попадались и бумажки, и, наверное, сумма давно превысила ту, которая была нужна Наталье Васильевне, а она все стояла, словно прибитая к этой стене раскаленными гвоздями, и лишь в редкие мгновения пыталась увидеть себя со стороны.
На ней было ношенное драповое пальто с тремя разными пуговицами, ботики-«прощайки» на металлической застежке, грубые коричневые чулки и вылинявший платок из тех, которыми на Руси покрыты головы всех старух. Но в ее одежде не было ничего нарочитого, подобранного именно к этому дню, – на ней было все, что у нее было.
Пальто покупал еще Толя в восемьдесят шестом году. Он вошел вечером удивительно тихий и торжественный, поставил на стол коробку, бутылку коньяка и большой, туго перевязанный сверток.
– Вот, Наталья Васильевна, – сказал он, потирая ладони, – прибарахлился, костюмчик купил…
Наталья Васильевна вздохнула. Костюм у Толи был, даже два и довольно приличных. А вот зимнее необходимо было новое – и ей, и ему.
– Безалаберный ты, Толя, человек, – сказала она и в то же время подумала, что если бы Толя был другим, вряд ли они прожили вместе такую долгую жизнь. – Безответственный… Хороший хоть костюм?
– Мировой, – счастливо улыбался Анатолий Сергеевич.
– Ну, уж примерь тогда…
– Ты собери на стол, Наташка, обмоем это дело.
Разогревая ужин, она представляла нечто ужасное, на два размера больше, что непременно придется перешивать, а машинка стала плохо пробивать, и нужно искать мастера, и бог его знает, есть ли они вообще на свете – эти мастера.
– Надули, сукины дети! – воскликнул Анатолий Сергеевич, входя на кухню. – Ты представляешь, пальто… женское… – Он держал на руках новое, пахнувшее фабрикой, зимнее пальто. – Померь. Вдруг тебе подойдет…
Наталья Васильевна улыбнулась.
– Толька! – она провела ладонью по его щеке, прижалась, благодарно ткнулась губами в подбородок. – Жуткий ты тип!
Они и в старости сохранили чистоту отношений и, оставаясь наедине, вели себя так же, как много лет назад, когда еще вся жизнь была впереди.
Они выпили по рюмочке, даже по второй и только тогда развязали коробку.
В коробке, как отголосок роскошной жизни, облитый шоколадом, лежал торт «Прага».
– Как я люблю «Прагу», – говорила Наталья Васильевна, – тысячу лет не пробовала. Милый мой, Толечка…
За столом она сидела в пальто, наотрез отказавшись раздеться. Осторожно откусывала от торта, и полузабытое коньячное тепло блаженно растворялось внутри. Это была та желанная, труднодоступная, счастливая минута с ее невзрачными радостями, ради которой жили они с Анатолием Сергеевичем, ради которой живет и выживает почти все человечество.
Время от времени Наталья Васильевна покачивала головой и озабоченно говорила:
– А что же ты, Толечка? Ведь и тебе зимнее необходимо. Анатолий Сергеевич улыбался.
– Жизнь, Наташка, не завтра кончится. А до зимы еще – ого-го!
Умер Анатолий Сергеевич осенью.
В первом вагоне метро.
На Кольцевой линии он всегда садился в первый вагон. По странной закономерности именно в первом вагоне было пусто, и, присаживаясь на свободное сиденье, Анатолий Сергеевич не испытывал того чувства неловкости, которое испытывал в переполненных вагонах, где ему иногда уступали место не потерявшие уважения к возрасту пассажиры.
Поезд наматывал бесконечные витки, и в лязге, грохоте прекрасного, залитого светом мира незамеченная смерть одного человека казалась неуместной, несозвучной общему движению и оттого особенно трагичной.