Невозможно, нельзя не сказать, а нечем. «Язык – колокол». Сорвали его и медленно плавят в пушку, которая никогда не выстрелит.
Я мечтал уехать и бродить среди осенних листьев, и жечь их, и чтоб обязательно сыро, промозгло, и туман, и я немного пьян, и налитые последней тяжестью яблоки о землю, и отдохновение, и печаль, и неприкаянность.
Все не так.
В Елоховской церкви поставил две свечи Николаю Угоднику, отошел – их тут же увели служительницы.
Все рушится в этой стране. И церковь.
В ее глазах орбиты Галактики, печаль вселенская… В них заглядываешь, как в бездну губительную, – понимаешь, что разобьешься, и делаешь все же последний шаг.
В них – мироздание.
Чем различаются художники? Болью души.
Боль души – от Бога, от матери, от особенного строения нервных окончаний.
Солженицын отсидит еще двадцать лет, напишет еще сто книжек – ему не суждено стать писателем. Для писателя он не умеет главного – добрать до сердца. Мы упрямо пишем его в гении. Мы, лишенные боли.
Откуда в нас превосходство формы над содержанием? Может, от Пушкина? Пушкин восхищает разум совершенством, потрясает изяществом и простотой изложения. Его гениальность неоспорима.
И лишь голубоватый пороховой дымок поднимается над мятежным, раздираемым сомнениями сердцем Лермонтова.
Не Дантес нас убил – Мартынов.
Фашизм не идеология. Фашизм – массовое состояние душ.
Уходит в землю забор моего детства. Пацанами подсаживали друг друга за забор, где росли кислые чужие яблоки. Да яблоки ли нас пленили? Чувство реальной опасности, умение в два приема перемахнуть забор, услышав старческий бег и крики хозяина.
Я облокачиваюсь на забор и всматриваюсь в прошлое: ни старика уже, ни яблок. Уходит забор, и я ухожу… Кто раньше?
Не нужно ничего выдумывать. Пиши о своей жизни – в ней всегда есть за что зацепиться. Необходимо только подобрать слова. Те самые, без которых нельзя. Это и будет литература.
Что происходит с человеком зимой в канун Нового года, когда небо на рассвете свинцово и темно, хлесткий редкий снег в лицо, а прибытие поезда, где едет она, единственная, которую так ждал, все откладывается и откладывается…
И ты пьешь сладкий мутный кофе в станционном буфете, куришь дешевые сигареты из мятой пачки и вдруг отчетливо понимаешь, что не хочешь ее приезда, слов, долгого на ветру поцелуя…
Мужики в углу тянут портвейн, утомленные дорогой бабы на мешках, и ты-то, ты вот из этой жизни, и она, почти неземная, красивая, и Новый год, и разные, разные судьбы…
Но уже объявляют поезд, который придет напрасно.
Как написать войну?
Как попытаться уйти от нее? Как уходили беженцы. Но от войны невозможно уйти – она настигнет тебя в самом далеком тылу.
Настигнет похоронкой, пайкой хлеба, картофельными очистками, творожными, наполовину с золой лепешками, грязью и воровством тыловых мародеров, «самоварами» в госпиталях, бесконечным снарядным конвейером.
Настигнет повесткой для твоих сыновей. Пусть это будет не в сорок первом и не в сорок втором, но это будет. И они будут ехать долго, с Урала, кантоваться в запасных полках, «тянуть ножку» на плацу, чтобы быть убитыми в первом бою.
Война в «соломенной вдове», которой приснилось, что муж придет, когда ей будет семьдесят два года. И она заставляла себя жить, а когда пришли ее семьдесят два – не выходила из дома дальше калитки, а он не пришел.
Война в водружаемом над рейхстагом знамени и мальчишке, пытающемся попасть в кадр, – смешном, безусом и не убитом вопреки всему.
Война, война… Можно ли написать ее? Можно ли не написать?..
Хороший рассказ пишется в одночасье.
Он начинается вечером и заканчивается на рассвете, когда первые тяжелые капли росы ложатся на кусты смородины за твоим окном.
Хороший рассказ пишется летом, за городом, когда хрипло лают собаки, трескочут кузнечики, легкий ветер перебирает листья деревьев и с реки тянет сумасшедшей свежестью.
Хороший рассказ – часть твоей жизни. С ее волнениями, муками, неожиданным счастьем, когда мысли наслаиваются друг на друга, сбивают с пути истинного, поражают непредсказуемостью сюжетных изгибов, нечаянностью получившейся фразы…
И из всего этого великого сумасбродства тебе необходимо выкарабкаться, отыскать нужное, самое главное, поставить точку, перечитать, поразиться блеску и глубине своего пера и наконец уснуть спокойным сном человека, выполнившего необходимую и, быть может, самую важную работу на земле.
Я совсем ничего не читаю. Записываю, перечеркиваю, вновь пишу… Что-то кажется, с чем-то не согласен, о чемто не могу не сказать.
Жажда мысли – не предчувствие ли конца своего?
Главные поезда не те, что увозят нас в свои города.
Главные поезда проносятся без остановок мимо далеких северных станционных постов, увозят в вечернем свете окон и тебя, вскочившего в последний вагон, пьющего чай, стелющего свежие простыни и думающего: «Как там, дома?»
Но поезда уходят, а ты остаешься – подтаскиваешь шпалы, дышишь на руки, вбиваешь стылые костыли – по расписанию, до следующего поезда.
Главные поезда не те, что увозят нас в свои города. Главные поезда – поезда наших надежд.
Раньше чай пили по-московски. По семь-восемь стаканов. Водку тоже пили, но как-то не перебарщивали в этом деле. Собирались на чай.
Говорили бесконечно. О том, какие в ГУМе выкинули дубленки – хорошо бы подкопить на такую, о запрещенных стихах Бродского (ходили немного в диссидентах), о том, что скоро «майские» и кто что будет печь, а «Московская» хоть и дешевле «Столичной», но по вкусу и не сравнить, а смысл жизни в детях, а может, в работе, а Любимов уж очень одинаков, вот если бы Эфрос, а помнишь тот Новый год…
Ложились поздно, вставали рано. Долгий сон считался предосудительным, звонок в час ночи нормальным. Просыпались счастливыми.
Сейчас ложимся и просыпаемся так же. Как-то по инерции. Говорить не о чем, пойти не к кому. По своим углам – думаем, как снискать на хлеб насущный. Звоним друг другу с предложениями коммерческого свойства. Бывает, что и в час ночи.
Коснулась дыханием смерть.
– Что ж ты меня-то?
– Ты один – за что тебе цепляться?..
– Знаешь, – сказал я, – мне ведь, в сущности, нужно немного. Сад, дождь, долгие проводы, крик касатки…
– Что ж… – Смерть как-то смягчилась, и я заметил, что она в общем-то незлая, вполне сговорчивая старуха. – Я уйду, а ты понемногу заканчивай свои дела и помни о смерти.
Я проводил ее до крыльца и смотрел, как она идет по саду, задевая косой мокрые тяжелые яблоки. Яблоки падали на землю, а утром, собрав их, я увидел, что они переспели…
На этом обрываются записи Сергея Ильича Худякова.
Была в Сергее Ильиче какая-то природная симпатичная наглость. Именно это помогало ему распространять билеты на заведомо бездарные спектакли. Бывали у него и аншлаги.
А театр занимался выбиванием продуктовых заказов, льготных путевок, квартир, дополнительных средств из Москвы. Артисты, раздираемые склоками из-за повышения ставок и распределения ролей, играли все хуже и хуже. Плохие режиссеры сменяли плохих драматургов, и Сергею Ильичу стало казаться, что каждый встречный смотрит на него с еле скрываемым отвращением, как на человека, единожды обманувшего и продолжающего обманывать всех подряд. Он жил в небольшом русском городе, где все друг про друга знают и «от людей стыдно».