Импровизация кончилась при всеобщем хохоте.
Потом Зилоти нашел на этажерке мелодекламации на музыку Аренского, посвященные Комиссаржевской. Она прочитала тургеневское стихотворение в прозе «Как хороши, как свежи были розы…».
Читала очень просто, без тени пафоса и надрыва: не в том ли была тайна ее неповторимого обаяния!
Когда она кончила, Рахманинов взволнованно поцеловал ее руку, пробормотав: «Спасибо!»
Вскоре Вера Федоровна ушла, пожаловавшись на усталость. Но голос чудесной гостьи долго еще звучал в притихнувших комнатах.
3
В субботу 17 января 1904 года в день рождения Антона Павловича Чехова на сцене Московского Художественного театра шла впервые пьеса «Вишневый сад».
«Художники» полюбили пьесу, но боялись за ее судьбу. Потому решено было, пользуясь присутствием Чехова на премьере, как бы «заслонить» постановку чествованием дорогого для всех именинника.
Вероятно, это было жестоко! Все хорошо знали отношение Чехова к чествованиям и юбилеям, знали, что он тяжело и безнадежно болен, но об этом вовремя как-то никто не подумал.
Пьеса и правда была «непривычная», будила грусть и улыбку, жалость и недоумение. Прощаясь со старым, милым, но отжившим, она протягивала руки новому. А каково будет оно, это «новое»; никто хорошенько еще не знал.
Странно и почти жутко отозвался в ушах торжествующий крик Лопахина:
— Вишневый сад теперь мой. Мой!..
«Чей это «мой»?..» — растерянно спрашивали друг у друга глазами.
После третьего акта началось чествование.
В первую минуту из зала Рахманинов просто не узнал его. Землисто-бледный, с запавшими щеками, он стоял, хмурясь и не поднимая глаз. Только раз губы Антона Павловича едва заметно дрогнули, когда толстяк с прыгающей бородкой начал трескучую речь.
Наверно, на память автору пьесы пришел «дорогой и многоуважаемый шкаф…».
А сколько венков! Похоже на похороны…
Еще на святках по Москве поползли тревожные слухи о каких-то «неладах» на востоке. Чаще прежнего на улицах звучала жесткая дробь барабанов. На набережной, составив ружья в козлы, грелись зябнувшие солдаты. Рахманинов слухам не верил. Его мысли поглотил клавир одноактной оперы на неизменный текст Пушкина «Скупой рыцарь».
Но вот, возвращаясь с урока однажды в конце января, он услышал исступленные крики газетчиков:
— Порт-Артур!.. Телеграмма наместника!.. Японцы напали на Тихоокеанскую эскадру… Русский посол в Токио отозван… Высочайший манифест о войне с Японией…
Так болтовня и шушуканье по-за углами обернулись явью.
Верноподданные толпы лабазников и горланов с иконами, хоругвями, флагами и портретами «обожаемого монарха», красные, надутые важностью лица козыряющих городовых, остервенелый вой казенных газет, угрозы закидать шапками «желтолицых макак» — все это выглядело достаточно пошлым.
В чем-то его, Рахманинова, самолюбие было задето. Сквозь вопли «ура» и первые смутные вести о небольших еще неудачах он пытался между строчками газет прочитать что-то неизмеримо более важное, в чем была оскорблена Россия.
В начале марта в дневнике у Сергея Ивановича Танеева появилась лаконическая запись:
«…Был в половине второго Рахманинов. Играл «Скупого рыцаря». Прекрасное сочинение. Великолепна сцена в подвале… Много благородной, хорошей музыки…»
Вслед за Даргомыжским и Корсаковым Рахманинов обратился к «маленьким драмам» Пушкина и попытался интонациями мелодического речитатива выразить губительную страсть, опустошившую душу скупца.
В ту пору ему казалось, что страсти человеческие — первый двигатель всего сущего. Из того же зерна родился и замысел второй его оперы — «Франческа да Римини».
В марте Сергея Васильевича неожиданно пригласил управляющий конторой императорских театров и предложил ему пост дирижера Большого театра.
Раздумья пришли только тогда, когда контракт был уже подписан. Тогда он понял, что за материальную независимость и возможность работать с превосходным ансамблем ему придется отдать без остатка все время, предназначенное для творчества.
От инспекторства и уроков он сразу же отказался, сохранив до поры за собой только училище Екатерины.
В апреле прибыли первые раненые из-под Тюренченя. Почти каждый день провожали кого-нибудь, как тогда говорили, «на театр военных действий». В самом названии этом Рахманинову слышалась злорадная издевка.
В начале мая по пути в Ивановку во время долгой стоянки в Тамбове Сергей Васильевич стал свидетелем отправки новобранцев. Длинный ряд порожних вагонов-теплушек стоял на запасном пути. На полотне рядом с поездом гудела возбужденная толпа. Хохот, свист, визг гармошки, липкая ругань и горький бабий плач.
И вдруг все покрыл леденящий кровь пронзительно-звонкий рожок горниста.
С юга, заслоняя солнце и сдержанно грохоча, шла синяя градовая туча.
— По ваго-онам! — пронесся истошный крик.
И воцарился ад. Все побежали. Стоявшая подле столба с узелком в руках молодая бабенка в лаптях с хриплым воем повалилась в грязь, обнимая сапоги новобранца в сдвинутом на затылок картузе. Он был пьян; силясь освободиться, глядел прямо перед собой мутными синеватыми глазами.
Не чуя ног под собой, Рахманинов прошел мимо.
На миг приподнялся край занавеса, и он увидел то, о чем нельзя было прочитать ни в реляциях, ни корреспонденциях с этого проклятого, дьявольского «театра».
В ушах у музыканта немолчно звучали строфы Дантова «Ада»:
Я увожу к отверженным селеньям,
Я увожу сквозь вековечный стон,
Я увожу к погибшим поколеньям…
Здесь, в Ивановке, этот «вековечный стон» был гораздо слышнее, чем в многолюдной Москве.
С низовьев Волги дули обжигающие суховеи, разнося по полям призрак голода и напастей. Жестокий град до корня выбивал неокрепнувшие полосы озимых.
Нищета, безлошадье…
Вечерами Сергей Васильевич выходил на опушку молодого парка. Слабо мигали степные звезды. Светят они и там, на краю земли, на вершины голых сопок и заросли гаоляна.
Три раза в неделю приходила почта. Все набрасывались на газеты.
Каждому хотелось разорвать вязкую паутину подсахаренных сентенций, глухих реляций Куропаткина о «стратегическом оттягивании армий к Ляояну», увидеть голую правду, как бы страшна она ни была.
Но в один душный июльский вечер паутина нежданно прорвалась, и на мкг все исчезло: и Маньчжурия, и призрак голода, и «Франческа». Из траурной рамки бросилось в глаза одно страшное и бесповоротное слово: «Баденвейлер».
Антон Павлович Чехов…
С минуту Рахманинов сидел, сжав ладонями виски и ничего не видя перед собой. Потом оглянулся. В комнате никого не было. Ирину лихорадило, мать, истомленная зноем, забылась рядом с ней. Только с веранды долетел до него чей-то тихий, горький плач. Войдя, он увидел Соню.
Обняв ее, усадил рядом на камышовом диванчике.
Негромкий голос доктора Чехова еще звучал у него в ушах. Но зеленый огонь в окошке ауткинской дачи погас навсегда.
Так молча сидели они, глядя в наступающие сумерки, и думали о том, что теперь надеяться больше не на что.
Среди лета пришлось бросить работу над «Франческой» и приняться за оперные партитуры. На третье сентября была назначена «Русалка». К счастью для нового дирижера, он, находясь вдали от Большого театра, о многом не подозревал. Щадя покой музыканта, друзья не упоминали в письмах о буре страстей, разыгравшейся при его назначении.
Ветер дул, разумеется, из Русского музыкального общества. Сам Сафонов на этот раз признал за благо остаться в стороне, но, без сомнения, действовал через других.