За окном над домами и куполами бесчисленных церквей он видел воздушные фиолетовые облака, подбитые нежно-розовым шелком утренней зари. А сам он, закрывая лицо, уходил все дальше в ночь, пропахнувшую полынью.
В комнате посветлело. Он погасил лампу и, обессилев, склонился над Пушкиным, и тотчас же в глаза ему врезались строчки, которыми Владимир Иванович Немирович-Данченко пренебрег:
…Поднялся табор кочевой
С долины страшного ночлега.
И смолкло все в дали степной.
Сокрылось. Лишь одна телега,
Убогим крытая ковром,
Стояла в поле роковом.
На улице было так тихо, что Сергей слышал торопливые шаги одинокого прохожего на дощатой кладке.
На столе среди папиросных окурков грудой валялись черновые листки партитуры. Чистовые еще вечером Слонов унес к переплетчику.
Сергей сгреб их в кучу, упал на кровать и проспал двадцать шесть часов.
Антоний Степанович, в бухарском халате, с длинным мундштуком в зубах, смотрел, как Сергей бережно вынимает из папки толстый том в малиновом сафьяне с золотым тиснением. Глаза его расширились.
— Ну, ну… — проворчал он почти сердито и вдруг перешел на «ты». — Это что же у тебя такое? Уже весь клавир?
— Нет, партитура.
Пожав плечами, Аренский недоверчиво перебросил несколько страниц. Потом посмотрел на Сергея. Глаза его смеялись.
— Недурно. Если будешь продолжать в том же духе, то за год напишешь, пожалуй, все двадцать четыре акта… Ну что ж, играй.
7 мая 1892 года на публичном выпускном экзамене Сергей играл последним. Зал был переполнен. Стояли в дверях, вытягивая шеи, чтобы все видеть и слышать. В толпе роился слух, что дирекция предпринимает закулисные ходы, чтобы лишить Сергея отличия. Но после краткого, чисто формального, совещания Сафонов должен был встать и объявить с принужденной улыбкой:
— Рахманинов Сергей Васильевич — Большая золотая медаль. Присвоить звание свободного художника с занесением имени на мраморную Доску почета.
От грома оваций зазвенели стекла.
Взволнованный и сконфуженный Сергей с трудом вырвался из дружеских объятий, попал в другие, был трижды подброшен на воздух. Наконец триумфант, красный, растрепанный, вылетел в пустой коридор. И тут чья-то высокая фигура преградила ему путь. Он вскинул глаза — и обмер. Зверев…
Пристально вгляделся Николай Сергеевич в своего выросшего сына. Неожиданно подбородок у него задрожал, и он порывисто прижал Сергея к своей груди. Обрадованный и смущенный Сергей не мог выговорить ни слова.
— Все забыто, Сережа! — дрогнувшим голосом проговорил Зверев. — Я… горжусь тобой, Сё. Вот…
Он поспешно снял с цепочки массивные золотые часы и, сунув их в карман Сергея, шумно высморкался и пошел прочь.
Но был еще высший судья, чьего приговора Сергей ждал с трепетом, — Чайковский. Ни успех, ни даже сама медаль не могли рассеять его сомнений в себе и в ценности того, что он создал. Не случайно в письмах к Татуше он именовал «Алеко» не иначе как опереткой, а себя опереточным композитором. За шуткой скрывалась непотухающая тревога. Когда ему намекнули на то, что нотоиздатель Карл Гутхейль окольными путями осведомлялся о возможности покупки «Алеко» и о его, Сергея, условиях, он решительно заявил, что преждевременно об этом даже думать.
За ужином у Зверева Петр Ильич выглядел помолодевшим на десять лет.
— Какой вы счастливец, Сережа, — говорил он. — Вы и правда родились под счастливой звездой. Я был постарше вас, когда впервые нашел издателя. Я был счастлив, что мне самому не пришлось доплатить за честь напечатания моей кантаты. Если Гутхейль не только предлагает вам гонорар, но даже просит назначить ему ваши условия, о чем же тут думать! Мой совет вам: завтра же пойдите к нему и попросите, чтобы он сам назначил вам свои условия. Не медлите. Куйте железо!
За столом Зверев шепнул Сергею, что его оперой заинтересовалась дирекция императорских театров.
Но прошел еще без малого год, прежде чем проявленный интерес принял осязаемые формы. Предварительное решение о постановке «Алеко» в Большом театре весной 93-го года было принято, правда, еще в июне. Но практически тогда же оно было заморожено — понадобился настойчивый нажим со стороны Чайковского на директора театров Всеволожского, чтобы этот лед оттаял.
Чайковский был перегружен срочной работой, однако, отбросив все, приехал в Москву к началу репетиций.
Однажды он и Рахманинов сидели рядом в полутемном зале.
Альтани ломаным языком переругивался с контрабасистами. Сергей досадливо морщился.
— Вам нравится этот темп? — неожиданно спросил Чайковский.
— Нет.
— Тогда почему же вы молчите?
— Я боюсь.
Во время паузы Петр Ильич прокашлялся и, привстав с кресла, сказал во весь голос:
— Сергей Васильевич считает, что в этом месте темп следует взять немного быстрее.
Настало 27 апреля 1893 года.
Небо нахмурилось. Гривастые кони на фронтоне Большого театра выглядели совсем черными. Куда- то эта видавшая виды запряжка вывезет нынче странствующего музыканта?..
За кулисами стук молотков, бестолочь, суета, как перед нашествием неприятеля. Сновали во множестве появившиеся чиновники в вицмундирах театрального ведомства. Мелькали раскрашенные под цыганок лоснящиеся лица хористок. Среди этой кутерьмы Сергей почувствовал себя лишним. «Сбежать бы!» — подумал он.
Но едва осветилась рампа, его нашли и потащили в директорскую ложу.
По настояниям Чайковского на премьеру прибыл сам камергер Всеволожский. Петр Ильич представил Сергея. Камергер прищурился через пенсне, пошевелил кошачьими усами и, процедив сквозь зубы стереотипную любезность, подал автору три пальца.
«Много! — с удивлением отметил стоявший рядом правитель канцелярии. — Иван Александрович даже прославленным артистам, как правило, подает только два…»
Несмотря на пышные декорации и огромный хор, многое приводило Рахманинова в отчаяние и прежде всего несуразная фигура Корсова, певшего Алеко. На нем был невообразимый чехо-венгерский костюм. Плоская шапочка, надетая набекрень, плащ Чайльд Гарольда и щегольские лакированные сапоги. Он внушительно постукивал посохом в виде срубленного сука, рычал и злодейски вращал глазами.
Вся глубокая человечность образа была погублена безвозвратно.
Немногим лучше был и молодой цыган, наряженный почему-то неаполитанским рыбаком.
Только Земфира — Дейша Сионицкая — была хороша.
Москва в этот вечер была настроена благодушно. Гремели овации. (Впрочем, показанный после оперы «Разнохарактерный дивертисмент» имел еще более шумный успех.) Откуда-то вынырнул помолодевший, сияющий и прифранченный отец. Бабушка Варвара Васильевна всплакнула украдкой в директорской ложе. Сергея вытолкнули на сцену. Впервые в жизни довелось ему через освещенную рампу заглянуть в эту темную орущую бездну.
Неловко кланяясь, он увидел Чайковского. Перегнувшись через барьер ложи, Петр Ильич хлопал что было сил. Ему, мальчику, ведь нужно, нужно это!
Но наутро, когда рассеялся угар, наступила реакция.
Накануне Зилоти дал ему на просмотр клавир «Иоланты». Проиграв оперу до конца, Сергей вместе со своей «опереткой» показался себе просто ничтожным. Рецензия, опубликованная в утренней газете, была каплей, переполнившей чашу.
«Как опера 18-летнего студента «Алеко» — выше всех похвал. Но как опера для сцены Большого театра она оставляет желать много… Она написана по старомодному итальянскому образцу, которому издавна привыкли следовать русские композиторы».
Позолоченная стрелка, направленная верной и не очень дружелюбной рукой, попала в самую уязвимую точку.
«Неужели, — думал Сергей в смятении, — сердцем Петра Ильича руководила одна только жалость?»
Осенью в концерте на электрической выставке в Москве впервые была исполнена Прелюдия Рахманинова до-диез минор.
Наверно, еще никто из русских музыкантов не пытался уложить столь грандиозный замысел в рамки небольшой фортепьянной пьесы, записанной на четырех страничках. На опоре из трех властных октав он воздвиг величавое здание звуков. За ним как бы вставали воплощенные в музыке образы фресок Микеланджело.