Послушать его, так не стоило и возвращаться: революция потерпела крах, народ во всем изверился, завоевания, записанные в конституции, остались на бумаге. Гражданская война выродилась в междоусобную грызню генералов, которые в последнее время дрались уже только за власть, за то, чтобы урвать кусок пожирнее, посылая на смерть сбитых с толку, одичавших солдат. Вожди, оставшиеся неподкупными, либо убиты, либо изгнаны. Торжествующие мародеры грабят Мексику, сколачивают миллионные состояния. А страна разорена, в стране хаос, человеческая жизнь не ценится ни во что…
(В окне песчаные дюны сменились заболоченной равниной. Мелькают папоротники, каких не увидишь в Европе, — иные ростом с дерево. Местами разлившаяся вода подступает к железнодорожному полотну, и кажется, что поезд идет по озеру. С полузатопленных мангровых кустов разноцветными фейерверками взвиваются стаи птиц, только серые цапли стоят неподвижно, любуясь своим отражением. А где же банановые рощи?.. Да вот и они — еще раскидистей, еще краше, чем в воспоминаниях. Его земля… его родина… десяти жизней не хватит, чтобы написать все это!..)
Но ведь, кажется, за Обрегона, — нерешительно возражает Диего, — стоит большинство народа. Он собирается двинуть аграрную реформу, не идет на уступки американцам, да и лично как будто честен…
Это Однорукий-то? — прищурился отец. — А кто по приказу Каррансы разгромил Северную дивизию Панчо Вильи? Кто ухитрился прибрать к рукам весь экспорт турецкого гороха и нажился, диктуя поставщикам свои цены? Генерал, политикан, делец — именно такой правитель, который нужен народившейся касте новых богачей. Знаешь, как он сам говорит — в своем кругу, разумеется? «Мы тут все понемногу воруем, но у меня лишь одна рука, а у моих соперников по две, вот народ и предпочитает меня хотя бы за то, что я все-таки загребаю вдвое меньше». Ну вот и ты смеешься — у нас в Мексике все кончается смехом!
(Паровоз, астматически дыша, одолевает подъем. По крутым откосам, тесня друг друга, карабкаются широколистые дубы и длиннохвойные сосны. Время от времени проплывает барак, наскоро сооруженный возле развалин сгоревшего станционного здания. К останавливающимся вагонам сбегаются женщины, предлагая нехитрую снедь; на них густо-синие юбки, ярко-голубые платки, а скуластые лица, руки, босые ноги цвета потускневшего золота. И вот уж в окне только небо: нужно высунуться, чтобы увидеть внизу долину Мальтрата, расчерченную, словно шахматная доска, на квадратики полей.)
— Ну, а рабочие? — спохватывается Диего. — В европейских газетах столько пишут об организованности мексиканского пролетариата… Не станешь же ты отрицать, что он действительно стал серьезной политической силой. Ведь без него Обрегону не видать бы президентского кресла!
Отец досадливо отмахивается.
— Обрегон всех одурачил! С крестьянами он защитник крестьян, с рабочими — первый друг рабочих, а сам знай натравливает тех на других… Что же до организованного пролетариата, то ты, верно, имеешь в виду Национальную конфедерацию профсоюзов — КРОМ? А знаешь, кто ею руководит? Шайка отъявленных прохвостов во главе с любителем бриллиантов Луисом Моронесом, который не стесняется запускать руку в профсоюзную кассу, как в собственный кошелек. И ты думаешь, что с такими лидерами рабочий класс может чего-то добиться?
Диего не отвечает. Его внимание приковал какой-то странный нарост на приближающемся телеграфном столбе. Различая очертания человеческого тела, он еще надеется, что это просто монтер, исправляющий линию. Но столб неумолимо надвигается, и распухшие синеватые ступни повешенного — судя по одежде крестьянина — проносятся мимо окна. Отец горестно покачивает головой: на эти картины ты еще наглядишься!
Поезд ныряет в туннель и выбегает из тьмы на пересохшее желто-серое плато. До самого горизонта правильными рядами, словно полки на смотру, стоят магеи, угрожающе наклонив зеленые мечи. А впереди, за пылевыми вихрями, уже угадываются приземистые громады Теотиуакана, и радостное возбуждение снова охватывает Диего. Что бы там ни было, он дома, богема, молодые чиновники послереволюционной формации, офицеры, обвешанные маузерами и кольтами, коммерсанты, предпочитающие карманные браунинги, красотки сомнительной нравственности, босяки — пеладос… Из оркестровой ямы по временам раздавался переливчатый звон маримбы, взвизгивали скрипки, рыдала труба. По сцене, обмениваясь репликами с партнерами, а иногда и со зрителями, расхаживала знаменитая Лупе Ривас Качо — женственная, вульгарная, неотразимо естественная. Собственно говоря, играла она одна, остальные лишь подыгрывали, появляясь и исчезая вместе с убогой бутафорией, обозначавшей то деревенскую хижину, то железнодорожный разъезд, то военный штаб.
В начале представления она была крестьянкой — молчаливой, покорной, поглощенной домашними заботами: напоить коня, задать корму птицам, приглядеть за посевом… Но вот приходили люди в военной форме. Произнося речи о конституции и свободе, они забирали коня, резали кур, вытаптывали поле. Семья, остолбенев, взирала на разорение; наконец крестьянин, посоветовавшись с женой, обращался к командиру: «Вы отняли все, что у нас было, так давайте же мне ружье, и мы пойдем вместе с вами».
И крестьянка становилась солдадерой — одной из тех, кто беспорядочными толпами сопровождали воюющие армии, а порою и первыми врывались в селения, чтобы раздобыть и сготовить еду к подходу голодных солдат. Привычно, словно всю жизнь этим занималась, она подносила патроны в бою, перевязывала раны, а на привале, дочиста выскоблив котелок, затягивала песню низким надтреснутым голосом, и зал всякий раз с воодушевлением ей подтягивал.
Был там такой эпизод: опередив свою часть на марше, солдадера вдруг сталкивалась с другой, во всем ей подобной солдаткой из неприятельской армии. Играя обеих одновременно, Ривас Качо прямо-таки раздваивалась — каждый зритель мог бы поклясться, что видит и слышит двух женщин, осыпающих друг друга отборными ругательствами. Перебранка превращалась в потасовку, но ни той, ни другой не удавалось одержать верх. Отдышавшись, первая вспоминала о насущной задаче: как же все-таки накормить мужа? Солдадеры противной стороны успели обчистить всю округу, так, может, хоть эта негодяйка уступит ей немного маисовой муки и фасоли?
Что ж, та соглашалась поделиться — не задаром, конечно, и не за деньги: чего они стоят, эти бумажки! Вот патроны она взяла бы; у них в армии, признаться, плохо с боеприпасами.
Ну что тут прикажете делать? «Ведь вы же не любите воевать на пустой желудок!» — с отчаянием бросала женщина в зал, отвечавший Сочувственным хохотом. Махнув рукой, она отсыпала из мешка часть мужниных патронов. Обмен совершался. Солдат получал свой обед. Затем в завязавшейся перестрелке его настигала смертоносная пуля — возможно, одна из тех, что пошли в уплату за трапезу. Солдадера хоронила мужа, оплакивала, а потом — такова жизнь! — переходила к другому солдату и делила с ним тяготы и опасности.
А в следующем эпизоде, в сумятице и неразберихе войны, она доставалась вражескому солдату, становилась его подругой, безропотно шла за ним, добывала еду, выносила раненых из огня… Менялись знамена и песни, сменялись люди вокруг, она одна оставалась все та же, терпеливая, вечная, как сама Мексика.
Когда представление кончилось, Диего отправился за кулисы. В уборной Ривас Качо было полно народу. Актриса, усталая и раздраженная, сидела перед зеркалом спиною ко всем, стирая грим. Имя Диего не произвело на нее никакого впечатления. Не смутившись, он уселся так, чтобы видеть ее отражение, раскрыл на коленях карманный альбом, вынул карандаш и стал рисовать.
Зычный голос заставил его повернуть голову. Посреди уборной стоял великолепный полковник, явившийся с поручением от самого президента. Дон Альваро Обрегон изъявил желание, чтобы Лупе Ривас Качо приехала показать свое прославленное искусство его гостям.
Актриса резко обернулась. Глаза ее сузились, ноздри раздулись.
— Передайте вашему генералу, — с расстановкой проговорила она, — что те, кто хочет видеть мое искусство, приходят сюда, в театр. А те, кому это не по вкусу, могут идти к…