Это важное письмо, в котором содержатся и первые мечты Революции, и их непредсказуемые последствия в политике XX века, было лишь эпизодом в рамках обширной деятельности, предпринятой Мирабо в Берлине. Как хороший журналист, он был начеку, чтобы опередить любое почтовое известие о смерти Фридриха II, в том числе исходящее от французского посла. Торжествуя, он написал 17 августа 1786 года письмо, сохранившееся в истории:
«Трагическое событие. Фридрих-Вильгельм на престоле, а один из величайших гениев, когда-либо на нем восседавших, сломлен вместе с одной из красивейших оболочек, в какие гения когда-либо облекала природа… Все уныло — ничто не печально; все заняты — никто не скорбит. Нет ни одного лица, не сияющего от облегчения и не выражающего надежды. Никаких сожалений, ни одного вздоха, ни одной похвалы… Вот к чему приводят столько выигранных битв, столько славы; полувековое царствование, полное стольких свершений! Все желали его конца, все ему рады. От него устали до ненависти…»
Со свойственными ему бесстыдством и практичностью Мирабо решил извлечь выгоду из обстоятельств; он предложил свои услуги новому прусскому монарху, изложив в своем письме почти всю программу, которую он однажды станет отстаивать в Генеральных штатах. Мирабо советовал преемнику Фридриха вести политику мира и терпимости, чернил в его глазах милитаризм и аристократию, просил его если не отменить привилегии, то, по меньшей мере, предоставить их и буржуа. И в заключение вопрошал: «Откуда же происходит сила правителя, если не от народа?»
От нового монарха Мирабо получил лишь расплывчатое уведомление в получении; зато посол д’Эстерно, встревоженный дерзостью соотечественника, написал Верженну: «Граф де Мирабо снова причинил вред своей стране, дерзнув начертать план управления прусскому королю».
«Вашими посланиями довольны, мне говорят об этом каждый день, — писал Талейран Мирабо. — Король читает их с большим интересом. Г. де Калонн благодарит Вас за точность и тщательность. Вашу работу оценили по заслугам».
На самом деле французское правительство не смогло оценить по заслугам работу Мирабо. Тридцать лет спустя Шатобриан, будучи послом в Берлине, писал: «Я был поражен легкомыслием, бездарностью правительства, читавшего послания такого человека и не догадывавшегося, кем он был». Зато сам Мирабо не сомневался в своих дарованиях: «Я не предсказал ни одного события, которое бы не совершилось; в Пруссии не произошло ни одного события, которого я бы не предсказал».
Время второго пребывания Мирабо в Берлине, было, возможно самой счастливой порой его неприкаянной жизни. Избавившись от финансовых забот, обласканный любящей женщиной, радующийся успехам своего сына, хорошо принятый в обществе, проникнутом французской культурой, Мирабо наверняка познал бы счастье, если бы был способен его познать. Как все экзальтированные натуры, он мог испытывать наслаждение лишь одно мгновение, после чего вновь погружался в заботы. Его тревожила непрочность своего положения: он общался с сильными мира сего, но как низший по рангу, если не как доносчик. Из Версаля приходили упреки за излишние расходы и неугодные речи, порой его призывали к порядку. Эти уколы задевали чувствительную струну в душе человека, знавшего, что он выше других, и с каждым днем все более убеждавшегося в своей гениальности. Напрасно (чтобы убедить себя в этом) писал он самые проницательные донесения о растущей неприязни Пруссии по отношению к Франции и делал наброски сочинения, оставшегося в истории, — трактата «О прусской монархии».
Чтобы собрать нужные документы и найти себе помощника, он вернулся в Брауншвейг с единственной целью — повидаться с Мовийоном. Его снова принял герцог Брауншвейгский, и он вновь озаботился мыслями монарха, спросив себя, уж не обманулся ли он в тот раз по поводу мирных устремлений величайшего полководца в Европе…
Философский труд «Опыт о Моисее Мендельсоне и политическая реформа евреев» и великодушное заступничество за геометра Лагранжа, находившегося в изгнании, ознаменовали собой конец пребывания Мирабо в Германии.
На сей раз он был уверен, что судьба мира решается во Франции; он издали следил за событиями на родине, где до сих пор знал только унижение.
Там оживилась политическая жизнь; он сам приложил к этому слишком много усилий, так что не удивился, узнав из письма Талейрана, что Калонн убедил Людовика XVI созвать ассамблею нотаблей[30]. Похитив эту идею у Дюпона де Немура, Мирабо не упускал ее из виду. «Чувствую, мой час пробил», написал он Мовийону и отправился навстречу судьбе.
Если бы Мирабо был тогда всемогущим министром, история Франции была бы другой. Увы! Мирабо был нищим авантюристом. 21 января 1787 года он спешно уехал из Берлина, оставив в прусской столице госпожу де Нера и маленького Люка де Монтаньи.
«Я обязан самому себе испросить и получить место или вернуться к своему ремеслу гражданина мира, которое было бы менее утомительно для моего тела и духа и менее бесплодно для моей славы….»
Разумеется, час величия был не за горами. Но в ту холодную зиму он еще не пробил…
Глава четвертая
ВЛАСТЬ БЕЗ ВЛАСТИ (1787–1788)
Во Франции оставляют в покое тех, кто поджигает, и преследуют тех, кто бьет в набат.
Шамфор, узнавший о том, что против Мирабо выпущен тайный указ после «Обличения ажиотажа»
Странная моя судьба: всегда быть двигателем революции и всегда находиться между навозной кучей и дворцом.
Мирабо. Письма к Мовийону
I
Ничто так не раздражает общество, как постоянное несогласие с господствующим мнением; Мирабо вновь испытал эту муку гения, вернувшись в Париж в начале 1787 года. В целом он искренне поверил в то, что ассамблея нотаблей станет прелюдией к системе представительства: это совещательное учреждение войдет в Генеральные Штаты, а затем в Национальное собрание.
Можно было и не обладать орлиным взглядом Мирабо, чтобы догадаться, что это будет именно так, а не иначе, — достаточно знать Калонна. Министр не стремился к народному представительству и не собирался прокладывать ему дорогу, созывая нотаблей, он всего лишь хотел залатать бюджетные дыры. Уложиться в бюджет 1787 года невозможно, парламент вряд ли согласится ввести исключительный налог, годовые возможности займа были уже давно превышены; бюджетную дыру невозможно было залатать обычным способом, поскольку систематическая инфляция еще не стала методом правительства. Калонн, хоть и был лучшим финансистом, чем принято считать, видел только один выход: нужно, чтобы привилегированные слои согласились хотя бы частично платить налоги — выручив таким образом новые средства, можно будет выровнять внутренний бюджет, а уж затем подумать и о постепенном погашении внешнего долга.
Согласившись на налоговые пожертвования, аристократы укрепили бы свое политическое положение, они могли получить в виде компенсации частичку власти, в которой монархия отказывала им со времен Ришелье. Какой-нибудь королевский совет ограничил бы прерогативы короля в пользу аристократии, и на смену деспотизму монарха, возможно, пришел бы деспотизм олигархии. Высшая знать, заботься она о своих интересах, приняла бы эти условия без разговора. Но получилось так, что даже тем редким вельможам, кто понял этот замысел, застила глаза святость их привилегий. В конце концов они возомнили, что сумеют добиться большей политической власти, продолжая пользоваться выгодами, которые сегодня кажутся не такими уж и важными.
Калонн не ожидал такого поворота дел. И дело не в том, что он опасался зарождения олигархии, его не пугало даже наступление демократии, призраком которой грозил лишь в качестве последнего аргумента, — министру финансов казалось неоспоримым то, что честный доклад о состоянии бюджета подвигнет аристократов раскрыть кошельки: они не станут колебаться, лишь бы не обращаться к мнению народа. Калонн ни на минуту не предполагал, что нотабли сочтут временным решением его собственное устранение.