Мы бросили папироски и побежали строиться в ряды. Я прибежал к месту раньше и встал от Герасимова через четыре человека.
Прошло минут десять: все стояли чинно и только изредка перешептывались между собой. Но вот надзиратель крикнул: «Смирно!» — и все смолкли.
Через минуту вошел полковник и, грозно-звучным голосом поздоровавшись с нами, быстро пошел по рядам. Сзади его шел старший надзиратель, Минеев, строго осматривая нас. Полковник уже подходил к концу шеренги; но лишь только он поровнялся с Герасимовым, как тот, не выступая из шеренги, сказал ему:
— Ваше высокоблагородие, нельзя ли сделать нам пищу получше?
— Как? Пищу получше? Не хороша? Пойдем со мной! — и полковник взял было Герасимова за борт бушлатика. Прошло мгновение… Вдруг полковник вскрикнул и повалился. От этого крика ряды наши мгновенно расстроились, но все будто оцепенели.
Шедший сзади старший надзиратель и надзиратель отделения бросились к полковнику и начали поднимать его. Михнев, поднявшись на ноги, поджал левою рукою грудь около сердца и, не сказав ни слова, очень быстро спустился вниз и через кухню так же быстро и молча вышел на двор. Здесь старший надзиратель подхватил его под руку, и они пошли уже несколько тише в лицевой флигель, где находилась канцелярия и квартира смотрителя.
Где был Герасимов по уходе полковника, я не видал, да и не искал его — я боялся с ним встретиться. Так прошло с четверть часа, затем мы увидели в окно идущего с конвоем помощника смотрителя: когда они очутились на площадке перед отделением, то надзиратель громко позвал Герасимова.
Герасимов беспрекословно откликнулся, конвойные окружили его и повели в канцелярию.
Минут через десять помощник с конвоем вернулся снова и вызвал другого арестанта; тут только я узнал, что у Герасимова был сообщник и они с ним вместе нанесли полковнику две раны: Герасимов в левый бок, а другой — сзади, в шею.
Соучастник Герасимова был молодой парень из солдатских детей, приписанный в Шлиссельбургские мещане. Я его знал мало и не помню, был ли он с нами в исправительном заведении или нет. Как они сговорились с Герасимовым, что было причиною, какая была цель их покушения и знал ли кто о нем, осталось мне неизвестным: я только после догадывался, что Герасимов перед совершением своего преступления хотел мне высказаться, но этого не случилось…
Этот день закончился обыкновенным порядком, но в понедельник вечером, в сопровождении многочисленного конвоя, к нам в отделение явились административные и судебные власти. Это была какая-то смешанная комиссия, состоявшая из высших чинов полиции, членов тюремного комитета, товарища прокурора и следователя. Мы были выставлены в шеренгу, и товарищ прокурора начал вызывать недовольных или желающих заявить какие-либо претензии; но, конечно, как это и всегда бывает, очень немногие осмелились принесть какую-либо жалобу. Я, со своей стороны, обратился к прокурору только с просьбою приказать обчистить наши спальни, в которых легионы блох не давали покоя. Мое заявление было принято к сведению, и на другой же день прислали истребителей насекомых.
Прошло недели три: перемен в нашем положении никаких не произошло; только старший надзиратель постоянно уверял, что скоро все изменится к лучшему.
От двух арестантов, вызванных к следователю, мы узнали, что Герасимов отдан под военный суд, и мы боялись, чтобы он не оговорил и других в подстрекательстве или в знании его намерения.
Однажды, вечером, всех нас, переведенных из исправительного заведения, вызвали в канцелярию и оттуда тотчас же перевели в посетительскую. Старший надзиратель, подойдя ко мне, сказал:
— Свешников, мне нужно выбрать хороших людей, которые посмирнее, так вы подите сюда.
И он отвел меня в сторону. Такая честь мне было польстила, но я сейчас же разочаровался, когда увидал, что в нашу сторону начали выбирать таких людей, которые считались самыми отчаянными. Таким образом отобрали около тридцати человек и приставили к нам конвой, а прочих увели из посетительской. Мы дожидались около часа в недоумении, но наконец увидели служителей, несущих нам собственную одежду: тут мы поняли, что нас хотят куда-то отправить.
По мере того как мы одевались, нас по несколько человек выводили в коридор, а затем сажали в арестантские кареты.
Часов в десять вечера нас окружили конным конвоем и вывезли за ворота. Долго мы не знали, куда нас везут, но наконец увидели Литовский замок и догадались.
В Литовском замке, в посетительской, уже находился смотритель, его помощники, городовые и чуть не целая рота служителей. Мы были приняты смотрителем очень строго: он прямо объявил нам, что всех нас заморят в карцерах…
По окончании переодевания, по два и по три человека, нас отводили в секретное отделение и там запирали в маленькие камеры, в которых не было ни постелей, ни столов, ни табуреток. Приставники и караульные не говорили с нами ни слова, а мы боялись с ними заговаривать и страшились того, что будет дальше. Неизвестность будущности и та суровая молчаливость, с которою обращались с нами, тяжелым камнем давила душу и не дала никому уснуть. Так прошли целые сутки; никто к нам не приходил и, кроме воды, мы ничего не получали.
Наконец, на другой день вечером, после поверки, мы услыхали в коридоре бряцание ружей конвойных и шпор смотрителя.
Стоя у дверей, мы прислушивались к каждому звуку, как будто стараясь в этих звуках уловить свой приговор. Долго были слышны грозные шаги и хлопанье дверями и запорами. Но вот дошла очередь и до нас. Сердце, что называется, замерло…
Коридорный быстро повернул ключ в замке нашей камеры; железный засов щелкнул, двери настежь распахнулись, и смотритель, в сопровождении городового и приставника (конвойные остались в коридоре), с бумагою в руках, вошел в нашу комнату. В камере нас находилось трое.
— Как тебя зовут? — обратился к одному из нас смотритель и, получив ответ, посмотрел в бумагу и приказал выйти в коридор. Второму моему товарищу тоже было приказано выйти.
— А тебя как звать?
— Николай Свешников, — ответил я.
— A-а, так ты Свешников! Ты, верно, птица! Так я ж тебя упеку! Ты у меня живой не выйдешь, если что замечу. Если в карцере не заморю, так здесь, в камере, повешу! Запереть его! — Меня заперли.
Что было причиною того, что я попал в какой-то особенный список и меня заперли одного? Я не мог ничего придумать. Более всего я опасался, чтобы Герасимов не оговорил меня или не обнаружились бы те записки, которые я писал в исправительном заведении.
Несмотря на то, что у меня более суток не было крошки во рту, когда мне, после обхода смотрителя, принесли порцию хлеба и горох, я не дотронулся до пищи.
Всю ночь я опять не мог уснуть: мысли, одна другой страшнее, преследовали меня. Я думал, что мне более уже не видать свободы, и мирился со всем: с вечною тюрьмою, с каторгой, лишь бы остаться живу.
Дни шли за днями. Я сидел в совершенном неведении, какая ожидает меня участь. Меня не выпускали даже за необходимостью: так называемая парашка постоянно находилась в моей камере, и только через неделю мне принесли тюфяк, подушку и одеяло. Но вот однажды, вечером, двери камеры моей снова отворились и смотритель, войдя, прочел мне приговор военного суда над Герасимовым и его товарищем: первый из них присуждался к смертной казни через расстреляние, а второй к двадцатилетней каторжной работе.
— И всем прочим бунтовщикам то же будет! — грозно посмотрев на меня, прибавил смотритель и вышел.
Это известие еще более усугубило мое отчаяние.
Тяжело одиночное заключение, но неизвестность участи была еще тяжелее. Так прошло около месяца: я оставался один, и никто со мной не говорил ни слова. Наконец меня перевели в другую камеру, где я оказался уже в сообществе трех своих товарищей. Только тут, через несколько времени, мне пришлось узнать, что это распоряжение сделано новым смотрителем Мак-вым, поступившим на место Нов…, и что нас не ожидает никакая кара. Спустя еще месяц мы были переведены в другое отделение, в общую камеру, а через два месяца наступил срок моего освобождения.