которая попала под кухонный топор ради обеденного стола.
К старости Толстой был глубоко убежден в том, что охота является варварством. Он не раз говорил о том, как трудно ему было отказаться от врожденного охотничьего азарта. Ведь и отец, и дед по отцовской линии были заядлыми охотниками, считая это занятие чрезвычайно важным. Не так давно он увидел, как собаки гнались за зайцем. Если поймают, подумал он, будет жалко. Но, слава богу, не поймали.
Как-то раз, гуляя, писатель услышал выстрел и догадался, что стрелял сын Илья. Лев Николаевич нарочно пошел другой дорогой, чтобы только не видеть убитой дичи. Он нередко советовал молодым людям бросить эту забаву. «Нехорошее дело! Нельзя убивать! Все живое хочет жить. Мне совестно говорить это потому, что я сам до 50 лет охотился на зайцев и на медведей. Вот это у меня след от медведя», — и показал рубец на правой стороне лба.
Теперь он был убежден, что охота — атавизм и что люди скоро откажутся от этого занятия. Моду на охоту он считал очень жестокой. Например, Самарин охотился без всякой к тому наклонности, а племянница Толстого Варя Нагорнова, с 15 лет охотившаяся вместе с писателем, всего-навсего следовала обычаю. Читая рассказ Чехова о борьбе охотника с волком (рассказ «Волк». — Н. //.), Толстой вспомнил о бешеном волке, укусившем его бульдога, который вскоре взбесился. Этот случай с любимой собакой Булькой он описал в рассказе «Булька и волк». А еще вспомнил о бешеном волке, который покусал урядника и мужика, и как баба задушила волка, когда тот бросился на ее сына. Она сунула волку в пасть свою руку почти по локоть. Теперь, приходя с прогулки, Толстой рассказывал, что видел рябчика и что совестно было бы стрелять в него.
Итак, охота со временем потеряла свою привлекательность. Погоня за хищником, жажда его крови более не возбуждали писателя, не ассоциировались с жертвоприношением. Почти 30 лет он поэтизировал охоту, с античных времен считавшуюся прерогативой избранных. Но наступила пора переосмысления, и то, что ког
да-то казалось романтичной забавой, привычным от вечности, он расценивал теперь как варварство и зло. Правда, иногда инстинкт охотника все же в Толстом просыпался: при виде бегущего волка он не выдерживал и по инерции начинал кричать. Волк останавливался. Тогда Толстой начинал свистеть, и хищник убегал прочь. Лев Николаевич понимал, что вся привлекательность охоты заключалась для него в способности перехитрить опасного зверя, это и заставляло его во время схватки забывать о жестокости.
В каждом четвероногом существе Толстой теперь видел личность, воплощение божества. Ведь Бог, как полагал яснополянский пантеист, «един для всех, и он — везде». О собаках он знал все: как они «улыбаются» и как не выдерживают человеческого взгляда. Как-то за обедом, когда под столом сновали собаки, Лев Николаевич припомнил, что в Москве на Смоленском базаре сидевшие за решеткой огромные псы могли выдержать его взгляд три минуты.
Во время прогулок по окрестностям Ясной Поляны Толстого непременно сопровождали собаки, и он считал совершенно справедливым решение Артура Шопенгауэра включить в завещание в качестве наследника своего «умного пуделя» и назвал это достойным поступком. На прогулку Толстой обычно брал с собой состарившуюся сибирскую лайку, которую ценил за «ум и оригинальный, самостоятельный характер и за приятный лай». «Ну что, Белка, пойдем гулять?» — говорил он, и она медленно поднималась на своих слабых лапах и, виляя хвостом, прихрамывая, следовала за хозяином. Белку, как и других собак, Толстой очеловечивал, считал, что у них особый характер. Он дорожил ласковым, смышленым Шариком, приносившим ему из передней шапку и радостно тыкавшимся в него мокрым носом. А Толстой подбадривал своего питомца: «Ну, поговори со мною, Шарик!» Собаки любили его, даже недоверчивая Жучка часто ластилась к нему. Он разговаривал с ними, гладил и жалел их. Лаявшей собаке обычно ласково говорил: «Не сердиться».
Свою любовь к братьям меньшим Толстой передал детям и внукам. Когда пропал пес Найденный, его друж
но поехали искать на двух санях и стар и млад. Дочь писателя Саша, узнав об осиротевших щенятах, сидящих в будке, перевезла их в усадьбу, но Софья Андреевна приказала прислуге утопить их. Было очень жалко щенят, особенно маленьким внукам. И дед рассказал им историю из своего детства, о том, как он с братьями нашел в овраге убитых деревенскими ребятами щенят и как долго после этого плакал. И тотчас же последовал вывод: «Кто губит собак — тот губит себя». Дедовские рассказы бросили свое семя. Когда щенок Мушка попал в колодец, его спасали совместными усилиями, словно это был ребенок Попутно рассуждали, что бы было, если бы не топили щенят и не убивали домашних животных. Все сошлись в одном: необходимо ограничить размножение, нужна саморегуляция, а Толстой добавил еще, что надо есть фрукты, а не яйца и дичь. Только так, по его мнению, можно было бы восстановить баланс между природой и человеком, как это было во времена Франциска Ассизского, когда дикие птицы садились на плечи людей. Толстой рассказал, что на Соловецких островах звери и птицы не боятся людей, потому что здесь действует общий для всех закон — и для монахов, и для паломников — не трогать животных.
Удивительное дело: Толстой умел открывать для себя что-то новое повсюду, в том числе и в воспоминаниях. Повседневность во всем своем будничном разнообразии брала реванш за дистанцированность от нее в момент творчества, когда он писал сцену охоты в «Анне Карениной», которой всегда гордился, потому что считал, что в ней нет фальши, и она правдива. Повседневность бесцеремонно вторгалась в его творческое пространство, заставляя путешествовать во времени, поднимая из глубин памяти то, что казалось ему окончательно похороненным. Так, однажды сын Михаил принес детям медвежонка, чтобы они поиграли с ним. Медвежонок оказался на редкость смышленым и быстро привязался ко всем домашним. После всего этого сын писателя не смог больше ходить на медведя, решив и медвежонка отпустить на волю в один из ближайших казенных лесов. Лев Николаевич просил этого не делать, потому что в яснополянских лесах никогда мед
ведь не водился, говорил, что его следует отпустить там, где водятся его собратья.
Случай с прирученным медвежонком напомнил Толстому о днях молодости, о схватке с медведем, следы от которой остались на лице.
«Шагах от меня в пяти весь мне виден: грудь черная, и головища огромная с рыжинкой. Летит прямохонько на меня лбом и сыплет снег во все стороны. И вижу я по глазам медведя, что он не видит меня, а с испугу катит благим матом, куда попало. Только ход ему прямо на сосну, где я стою. Вскинул я ружье, выстрелил, — а уж он еще ближе. Вижу, не попал, пулю пронесло; а он и не слышит, катит на меня и все не видит. Пригнул я ружье, чуть не упер в него, в голову. Хлоп! — вижу, попал, а не убил.
Приподнял он голову, прижал уши, осклабился и прямо ко мне. Хватился я за другое ружье; но только взялся рукой, уж он налетел на меня, сбил с ног в снег и перескочил через. "Ну, — думаю, — хорошо, что он бросил меня". Стал я подниматься, слышу — давит меня что-то, не пускает. Он с налету не удержался, перескочил через меня, да повернулся передом назад и навалился на меня всею грудью. Слышу я, лежит на мне тяжелое, слышу теплое над лицом и слышу, забирает он в пасть все лицо мое. Нос мой уж у него во рту, и чую я — жарко и кровью от него пахнет. Надавил он меня лапами за плечи, и не могу я шевельнуться. Только подгибаю голову к груди, из пасти нос и глаза выворачиваю. А он норовит как раз в глаза и нос зацепить. Слышу: зацепил он зубами верхней челюстью в лоб под волосами, а нижней челюстью в мослак под глазами, стиснул зубы, начал давить. Как ножами режут мне голову; бьюсь я, выдергиваюсь, а он торопится и как собака грызет — жамкнет, жамкнет. Я вывернусь, он опять забирает. "Ну, — думаю, — конец мой пришел". Слышу, вдруг полегчало на мне. Смотрю — нет его: соскочил он с меня и убежал.