— История эта не столь смешна, сколь печальна, — сказал Порошин. — Жестоки барские причуды, и не смеяться над ними, а осуждать их надобно.
— Вот вы и внушайте жалость к людям его высочеству, — ответил Краснощеков, — да только ведайте, что ни он, ни матушка его за это вас не похвалят.
— Его высочество к простым людям склонен, — возразил Порошин, — и ласково их привечает.
Он рассказал о поездке по Петербургу, о том, как на улице великий князь пил сусло, и добавил —
И к нам, своим комнатным, великий князь внимателен и заботлив. На днях у нас такой случай вышел. Его высочество вдруг мне говорит: «Пожалуй, ведь ты на оловянных тарелках ешь, когда обедаешь дома?» — «По службе моей, отвечаю, всегда почти имею честь быть при столе вашего высочества и дома не обедаю». — «А все-таки, говорит, может случиться, что заболеешь или кто пришел, угостить надо, — на чем вы станете есть?» — «По моим доходам, ваше высочество, рапортую, на чем же мне есть, как не на олове?» А он взял мою руку, погладил ее и говорит: «Не тужи, голубчик, будешь есть и на серебре». — «Спасибо, отвечаю, ваше высочество, на добром слове, но оловянные тарелки наказанием себе отнюдь не почитаю!»
В столовую вбежала Настасья.
— Семен Андреевич, к вам гость, — сказала она. — Закусить я принесу. Краснощеков лет пять как вдовел, и Настасья была в доме за хозяйку. В первой из двух своих комнат — кабинета и спальной — Порошин увидал Сумарокова. Поэт был мрачен. Кружевное жабо потемнело от винных пятен, парик сдвинулся на затылок.
— Семен Андреевич! Друг любезный! — воскликнул он, обнимая Порошина. По щекам его катились слезы. — Напоследок я к тебе в этот горестный день. Ведь с утра, после кладбища…
— Ничего, Александр Петрович, — сказал Порошин. — Что уж там… Рад, что зашли.
Настасья, постучавши, толкнула дверь, поставила на стол поднос, полный закусок, вышла и через минуту принесла водку, вино и стаканы.
— Спасибо, Настасья Алексеевна, — сказал Порошин.
— Спасибо, спасибо, — рассеянно повторил Сумароков, разливая водку. — Не в последний бы раз, Семен Андреевич!
— Пейте, Александр Петрович, будьте здоровы, — пожелал Порошин, плотно притворяя за Настасьей дверь.
— Выпью, меня просить не нужно, — сказал Сумароков. — И еще раз помяну Михайлу Ломоносова. Ссорились мы с ним частенько, старшинство в российской поэзии делили, но, может быть, я один понимал, сколь велики были его труды на пользу нашей словесности, хотя и мои — не малы.
Он снова налил свой стакан и выпил.
— Теперь жалею, — продолжал Сумароков, — что я, в обиду покойнику, писал как бы его слогом вздорные оды. Например, так:
С востока вечно дым восходит,
Ужасны облаки возводит
И тьмою кроет горизонт.
Ефес горит, Дамаск пылает,
Тремя Цербер гортаньми лает,
Средьземный возжигает Понт…
А заканчивал совсем обидно, — ну, да ведь и он меня не щадил:
Весь рот я, музы, разеваю,
И столько хитро воспеваю,
Что песни не пойму и сам.
— В жизни всякое бывает, Александр Петрович, — сказал Порошин. — Вы стихами фехтовали с ним, как шпагами, и никто из нас, читателей, не мог решить, чья острее.
— Да… — задумчиво протянул Сумароков. — Мои-то, пожалуй, поострей были, да не о них сейчас толк. Он умер, спокоен, а мне, живому, хуже приходится. Стихи мои запрещают печатать, к делам не берут. Уеду в Москву, а потом в деревню. Я довольно насмотрелся на суеты мира, и чем более вижу, тем более от них отвращаюсь. Что на природе основано, то никогда перемениться не может, а что другие основания имеет, то можно хвалить, ругать, вводить и уничтожать по произволению каждого, без всякого рассудка. В природе притворства я не вижу, лукавство ей неизвестно. Удалюсь от света и в моем уединении обрету время золотого века.
— Съешьте что-нибудь, Александр Петрович, — сказал Порошин. — Врачи говорят, закусывать полезно.
— Закусить всегда хорошо, — бодро откликнулся Сумароков. Свободной рукой он ткнул вилку в соленую рыбу и оставил ее там. — Как ваши труды подвигаются, Семен Андреевич? Каковы успехи воспитания? Чем порадует нас государь-цесаревич, когда окончит курс наук под вашим предводительством?
— С великим князем, — сказал Порошин, — занимаюсь я арифметикой и геометрией. Полагаю также необходимым преподать его высочеству нужные для военного искусства математические науки. Учебных книг таких нет, и я пишу свой особый курс, в котором заключаются начальные основания механики, гидравлики, фортификации, артиллерии и тактики. Наук много, от каждой следует взять главное и все части связать друг с другом.
— В корпусе мы все эти науки порознь проходили, — припомнил Сумароков. — Да мыслимо ли столько премудрости, перемешав, затолкать в одну голову? Ведь Ученик-то — мальчик, да еще и маленький!
— Зато к наукам способный и разумом одаренный, — возразил Порошин. — А кроме того, к моей системе он уже приучен. Арифметику всю великий князь у меня окончил и в геометрии сделал начало.
— Ну, разве что так, — сказал Сумароков. — А мне в гидравлике и фортификации без бутылки не разобраться.
— И еще одно сочинение готовлю, Александр Петрович: «Государственный механизм». Хочу вывести и показать его высочеству разные части, которыми движется, как машина, государство. Изъяснить, например, сколько отечеству потребно солдат, сколько земледельцев, купцов…
— Не с дворян ли перечень ваш начинать надлежит? — спросил Сумароков. — Дворяне — голова, крестьяне да солдаты — руки и ноги, вот как я рассуждаю.
— Дворянство — само собой, — ответил Порошин. — Я не о господах, а о работниках говорю и намерен его высочеству объяснить, как и кто своею долею помогает общему благоденствию. Император должен знать и помнить, что государство его никоим образом не может быть благополучно, когда одно какое-то сословие процветает, а прочие все в небрежении.
— Это правда, — сказал Сумароков. — Все члены рода человеческого почтения достойны. Презренны только люди, не приносящие обществу пользы, исключая больных и увечных, которых нужно жалеть и содержать. Крестьяне пашут, купцы торгуют, художники услаждают, воины берегут отечество. И сколько почтенны нужные государству члены, столько презренны тунеядцы, в числе которых полагаю я и дворян, которые заботятся только о собственном богатстве и возносятся своим маловажным титулом.
Он поболтал в сулее оставшуюся водку, вылил ее в стакан, осушил его двумя глотками, взялся было за вилку, торчавшую в рыбе, но отдернул руку и с жаром воскликнул:
— Дворянин! Великая важность! Разумный священник и проповедник, или, кратко, богослов, за ним — естествослов, астроном, ритор, живописец, скульптор, архитектор и прочие — по сему глупому положению принадлежат к черни… О несносная дворянская гордость, достойная презрения и поругания!
— И еще работа полезная у меня есть, — приостановил поток речей Сумарокова Порошин. — На этот раз — вместе с отцом Платоном. Задумал составить как бы нашу с ним переписку о разных исторических и нравоучительных материях. Теперь часто за границей книги, письмами наполненные, выходят. Из опыта ведая, что дети не любят выслушивать сухие истины, я в общении с великим князем старался то, что нужно преподать, незаметно вмешивать в наши разговоры, чтобы прямым учительным словом не возбуждать скуки и отвращения.
— Тоже верно, — сказал Сумароков. — Наставления часто противны бывают. Правда, я сочинил «Наставление хотящим быть писателями», но мой слог скуки доставить не может по своей замысловатости.
— Нравоучение роду человеческому полезно, — продолжал Порошин. — Кто станет сомневаться в пользе науки, отворяющей путь к добродетели? Наиславнейшие в ученом свете люди ищут способов распространять нравоучение. Старались украсить его блистанием прелестной одежды* чтобы возбудить охоту к чтению: так появились в книгах разговоры, письма, притчи, выдуманные путешествия. К этому роду принадлежат и сочинения, известные под именем романов, изобретенные Для того, чтобы, описывая в них различные похождения, сообщать правила добродетельного жития. Это выдумка пс нова: давно известны греческие и латинские романы.