— Может, выключить приемник? — сказала Урсула. — Мне эта вещь действует на нервы.
Я выключил и разделся.
— Как прекрасно мы провели день. Послушай, уже светает. Даже как-то жаль спать.
— Думаю, поспать будет замечательно — хотя бы несколько часов. Мы очень устали.
— Жизнь всегда должна быть такой замечательной. Чтобы ею можно было наслаждаться! Есть, когда проголодаешься. Выпивать, становиться слегка возбужденным и остроумным. Открывать глаза и чувствовать себя свежим, потому что тебя ждет день, полный света и свежего воздуха. В меру уставать. Я усталый в меру; сейчас я не прошу ничего.
Я снял ее ожерелье. И туфлю. Потом расстегнул молнию — там!
— Какие уверенные у тебя руки. Они умеют многое. Когда снимешь другую туфлю? Нет, сейчас не их! Их потом.
— Нет, сейчас.
Я снял и туфлю заодно с ними.
— Осторожно, не порви ногтем чулки. Это у меня последняя приличная пара. О, разве ты не сказал, что мы поспим?
Я не ответил. У меня было занятие. Я дал занятие и ей, и мы умолкли, обрели некую вялую, спокойную податливость, ту неизмеримую медлительность, в которой сгущаются тучи, и в том небе хватает простора для всевозможных молний, грома и внезапного дождя, пока не пройдет буря.
Когда ждешь каких-то недостижимых радостей и оттого, что они недостижимы, становишься нетерпеливым, беспокойным, настырным, несдержанным, а тучи между тем проплывают у тебя в голове, исчезают, и ты остаешься только в жутком замешательстве.
Но когда эта радость достижима, ты ждешь уверенно, готовишь маленькую волну, чтобы она могла упорно двигаться вперед и возбуждать сильное желание следовать за ней.
— Ну, вот, я разжег тебя.
Глядеть в глаза, где какая-то волна то появляется, то исчезает. Быть в таком ладу с собой, что боги одаряют тебя своими чувствами, и ты способен ощутить вес миллиграмма, смещение на долю миллиметра. Это значит достичь слияния тела и души.
— Приподнимись чуть-чуть, — сказал я негромко. — Вот так. Отлично.
— Ну… а дальше что?
Отвечать мне было не нужно. Большие волны нахлынули сами собой и омывали наши лица.
Урсула внезапно повернулась на бок, спиной ко мне. По ее телу ритмично пробегала дрожь. По моему тоже. Мы были потрясены до глубины души, сражены. Оба молчали. Я поднял с пола пуховое одеяло, пока мы не замерзли.
* * *
Я сделал эту запись на память о том, как достиг того, что называется полным счастьем. Потом снова включил приемник:
«… советские войска для участия в этом сражении. Наступление началось от Северного Ледовитого океана до Черного моря, и уже поступают донесения о продвижениях и победах объединенных немецких, итальянских, румынских…».
Я взглянул на Урсулу, подошел к кровати и негромко окликнул ее. Она спала. Слава Богу.
Кто-то непременно оскорбится моей записью, кто-то криво, надменно улыбнется. Но эти люди, как вы обнаружите, все еще лелеют идеи о материи и духе, теле и душе, и душа, по их мнению, феномен более высокого порядка, чем плоть. Пусть себе оскорбляются, пусть кривят надменные улыбки. Когда будут сражены сами, они поймут все это гораздо лучше.
На другой день мы обвенчались в том маленьком монастыре. Посаженным отцом был Пауль Штеге. Он преподнес ей большой букет белых роз, чем она была тронута. Седой священник не хотел венчать нас, потому что я был тем, кем был; но мы стали настаивать, и когда он узнал, что я аусландсдойчер датско-австрийского происхождения и, можно сказать, натурализовавшийся скандинав, согласился.
— В юности я провел несколько лет в этой маленькой стране на севере. Оазисе посреди Европы. Будем надеяться, что война обойдет ее стороной, и если да, уезжайте и селитесь там как можно быстрее.
В виде послесвадебного подарка Урсула получила от меня румынское сокровище: шелковую ночную рубашку с настоящими кружевами, два комплекта тончайшего белья, пять пар шелковых чулок и кольцо, которое раздобыл мне Порта. Золотое, с большим сапфиром в окружении маленьких бриллиантов. Все вместе стоило на черном рынке целое состояние.
Воспоминания о большей части того последнего дня у меня сохранились только обрывочные.
— Чего нам думать об этой дурацкой войне? Мы знаем, что принадлежим друг другу.
— Нет, нет, нет, ты должен мне обещать. На всякий случай. Должен обещать мне не думать об этом. Нужно подождать до конца войны и посмотреть, какой будет эта страна.
— Дорогой! Помнишь, в Вене ты не говорил ничего, кроме «дорогая». Теперь я говорю «дорогой» и ничего кроме «дорогой».
— Обещай, что будешь беречься. Перестань постоянно вызываться добровольцем. Обещай, что писать будешь часто. О, Свен, Свен!
— Ну-ну. Не плачь. Ну-ну, будет.
— До свиданья, Свен. Ты запомнил…
Урсула, Урсула. Бледное лицо удалялось, все быстрее, быстрее. Урсула, Урсула. Ур-су-ла, дум-дадум, дум-дадум, уу-ууууу…
Телеграфные столбы неслись навстречу. Купе было переполнено. Люди говорили без умолку. Они верили сообщениям о военных успехах, и это, пожалуй, вызывало у меня большую подавленность и печаль, чем расставание. Кому из этих тараторящих, бездумных, самодовольных существ мог я объяснить, что такая совершенная военная машина, как немецкий генералитет, вскоре придет к жалкому концу? Кому из них мог сказать, что совершенство генералов не столь уж совершенно; что оно состоит только из доведенных до совершенства условных рефлексов, способности стоять «смирно»; что эта способность не может претендовать ни на какое уважение, что у них не хватает ума требовать чего-то большего, чем совершенство в этой стойке. Особенно недоставало им способности понять и оценить путь, по которому шагают в ногу. Им велели идти туда-то, и они пошли.
Эта машина надвигалась на противника, обладавшего тем, что приносит победу: моральным превосходством.
Только таким людям, как Старик и Порта, я мог бы сказать, что мы просто-напросто старые, дрянные сапоги; но они и сами это знали. В те годы подобные взгляды нужно было держать про себя.
ОТПУСК ПОРТЫ
— Я, — ответил Старик, — прекрасно провел отпуск с женой и детьми. Замечательно — но что такое несколько дней? Жена стала вагоновожатой на шестьдесят первом маршруте. Это во всех отношениях лучше, чем быть кондукторшей. Денег им теперь на еду хватает. Ужасно, что приходится возвращаться к этой мерзости. Потерять бы ногу, тогда эта гнусная нацистская война для тебя кончилась бы.
— Лучше руку, — сказал Порта.
— Мы еще даже не были на войне, — сказал я. — И, Бог даст, уцелеем.
Старик закрыл лицо руками.
— Я побыл на ней достаточно, — прошептал он. — С меня хватит. Мне не нужны блестящие победы. Мне нужен мир. Уцелеем! Кому тогда мы будем нужны? Никому. Даже самим себе. Черт бы побрал ее.
Порта убрал флейту в футляр. Он так и не играл на ней.
— Пусть возьмут эту жалобу и сходят с ней в сортир. Когда она придет, я буду уже в пустыне, и хотел бы я видеть, что мне сделают там из-за того, что какой-то наглый железнодорожник получил вполне заслуженного пинка в задницу.
Порта высморкался пальцами и плюнул на стену, угодив в надпись о том, что плевать запрещено.
— Мне чертовски не повезло с отпуском. Едва я вошел в дверь, прибегает какая-то стерва из Шпандау с ребенком на руках и нагло заявляет мне в честное, красивое лицо, что я его отец. Я культурно и вежливо ответил ей, что тут, должно быть, какая-то прискорбная ошибка, и что она может идти в…
И, будь я проклят, эта тварь потащила меня в суд — пришлось пойти и стоять перед каким-то крикливым обормотом, который сидел за высоким столом и яростно доказывал, что я отец побочного продукта деятельности этой грязной шлюхи.
Я спокойно ответил ему, что никак невозможно физически, чтобы такой красивый молодой человек, как я, произвел на свет ребенка с такой внешностью, и указал на продукт, который эта стерва притащила с собой.