— Да уж и так полегчало, — призналась Олена и впервые за много дней рассмеялась. — Ох, мамка, мамочка, зачем ты меня девкой родила?
— А ить не загадаешь. Кого бог пошлёт, с тем и маешься, — тоже засмеялась старуха.
Зазвенел дверной звонок. Олена пошла, открыла. Ворвался запыхавшийся, словно очумелый, Юрка. Кинул портфель в угол, метнулся на кухню, припал к крану. Олена с улыбкой следила за ним, он поглядывал на неё, не отрываясь от струи, подмигивал и кривлялся. Наконец он отпал от крана и, шумно выдохнув, прокричал:
— Здравия желаю, тётя Оня!
Олена притянула его за чубчик, поцеловала в лоб, в щёки. Он вырвался, схватил с хлебницы горсть печенья, отбежал к двери.
— Вечно с поцелуями со своими.
— Я же тётка тебе, нельзя разве? — смеялась Олена.
— Тётка! Раз тётка, подарки должна дарить. Каску немецкую привезла? Ага, по глазам вижу, забыла. Опять, поди, этих грибов солёных-слоёных да варенья? Че, у вас там ничего другого не водится? Зайца бы привезла или медвежонка. Ладно, бегу. У нас металлолом сегодня. Явка строго обязательна. Кого не было — бац! — кол по труду.
— Юркей! Поди поешь! — крикнула из кухни старуха.
— Юркей! — передразнил её Юрка. — Старуха Шапокляк!
— Да как же так на бабушку? — начала его журить Олена, но Юрка скользнул за дверь — и был таков. На площадке грохнула дверца лифта, натужно загудел мотор.
«Каску немецкую, надо же, вспомнил», — удивилась Олена. В прошлом году рассказывала, как Лерик корчевал лес и выковырнул плугом заржавленное ружьё и немецкую каску, прямо как новенькую. Сколько лет в земле и так сохранилась — уму непостижимо! Вот Юрка и пристал: привези да привези. Пообещала привезти и, конечно, забыла. Куда она задевалась?.. А ружьё Лерик в огороде воткнул — для пугала. Так и торчит по сей день.
Олена вернулась на кухню. Мать подрёмывала над стаканом, поклёвывала носом, похрапывала. Олена взбила подушку, расправила постель, тронула мать за плечо.
— Мама, а мам, ляжь поспи. Отдохни, говорю, а я пойду в комнате на диване прилягу.
— Ой, и правда, разморило.
Кряхтя и охая, старуха перебралась на раскладушку, улеглась с блаженным лицом.
Олена ушла в комнату. Почти ничего тут не переменилось за год, добавилась лишь Томушкина тахтишка, выставленная из маленькой комнаты, да на шкафу засела белая плюшевая собака с отвислыми ушами. А в остальном всё то же: телевизор, раздвижной диван, круглый стол, клеёнка со сливами, жёлтые обои ромбиками, холщовые шторы-задергушки на белых алюминиевых палках. Да и в маленькой комнате без перемен: кровать, столик с зеркалом, ковёр на стене. Никаких обнов за год. А ведь Клавдия — маляр, Егор — паркетчик, бешеные деньги, по деревенским понятиям, зашибают. И не пьют вроде, не транжирят. У Егора язва, как выпьет — на другой день корчится. Клавдия — та не прочь, но одна тоже не будет, за компанию — да, поддаст так, что пыль до потолка. Куда ж они деньги девают? Отпуска все тут, в Москве, проводят, халтуру гонят, заказов выше головы. Изредка к его родителям съездят под Вологду, за грибами, за ягодами, а так все в работе. Не шикуют, нарядов особых нет.
Олена легла на диван, сунула под щеку ладошки, и только закрыла глаза, как тотчас встал перед ней во весь рост Николай Иванович. Стоит, улыбается и кота её, Васеха, притискивает к себе, притискивает, как малого ребёночка. Ветер сильный дует, шерсть на коте дыбится, хвост мотается прямо в лицо Николаю Ивановичу — по носу, по носу. А он, вместо того чтоб откинуть хвост, в рот его, в рот, да жуёт, жуёт… Проснулась Олена ни жива ни мертва от страха, даже взмокла вся. Страшно и смешно: хвост-то он зачем жевал? Опомнилась, смотрит — за столом Томушка сидит, чистенькая, строгая, уроки делает. Из кухни голоса доносятся: Клавдия с матерью разговаривают. За окном синие густые сумерки. Олена села на диван, протёрла глаза.
— Здравствуй, Томушка, Какая ты большая стала.
— Здрасьте.
Чуть улыбнулась одними губами и снова нахмурилась, склонилась над тетрадкой. «Тихая, да вредная», — говорила про неё старуха. Вот как чудно дети вырастают: Юрка — крикун, ветрогон, вспыхнет, как спичка, — зверёныш, а отойдёт — ласковый. Эта же — бука, недотрога, всё молчком, втихомолочку, любого переупрямит.
— Уроки делаешь? — спросила Олена.
— Угу.
— Ну ладно, не буду мешать, пойду.
— А вы не мешаете, сидите.
Олена вышла на кухню. Клавдия — крепкая, приземистая, с выпирающим животом и голыми до плеч полными руками — помешивала в кастрюле. Язык её работал безостановочно. Видно, она пересказывала матери новости за день, и не просто пересказывала, а тут же, по ходу, давала всему, что видела и слышала, свою оценку: мнение обо всём у неё было твёрдое и окончательное.
— Ну, проснулась? — увидела она Олену. — С приездом!
Они обнялись, поцеловались.
— Мать мне уже всё рассказала про тебя, все твои секреты выдала, — затараторила Клавдия. — И знаешь, что скажу тебе, — молодец! Так и надо. Мужик путный — выходи! И ребёночек будет — не страшно. Тебе сорок, а ему?
— Сорок два мне скоро, Клава. А ему пятьдесят восемь.
— Пятьдесят восемь. До восемнадцати годочков авось доведёте, а там и сам пойдёт — в армию или на производство. А ты, может, счастья хоть краешек увидишь. Верно я говорю, мать?
— Верно, верно, — закивала старуха и перекрестилась на образок.
— О, видишь, и бог тебя не оставит, — с усмешкой сказала Клавдия.
Мать посмотрела на неё с мягким укором, но смолчала. Олена погладила мать по плечу, обратилась к сестре:
— К Валерию думаю съездить посоветоваться. Парень всё-таки не маленький.
— А вот это напрасно. Ты, курица, будешь спрашивать у цыплёнка, как тебе жить. И не подумай! Сама себя принизишь перед ним. Выбрось это из головы. Телячье его дело. Поняла?
Олена как бы вполуха слушала сестру — что она там ещё кричала, до неё до дошло. Она обдумывала ответ, возражение.
— Сын ведь, — сказала она, когда Клавдия наконец замолкла. — Сын он мне, жить с ним. По-людски надо. Он-то никогда меня не обижал, чего ж я буду его обижать?
— Ох, Олена, ты вся в мать, — накинулась на неё Клавдия. — Обе вы как крепостные: всего-то боитесь, на всё-то вам надо чьё-то позволение. Ну, мать — старуха, ещё при царском режиме жила, в бога верит, а ты-то? Ты-то с чего та-кая? Живи, как тебе хочется, плюй на всё! Важно, чтоб ты счастливая была, а всё остальное — трын-трава.
— А ты счастливая? — задетая за живое, спросила Олена. — Ты-то вот на всех плюёшь — а счастливая?
— Счастливая! — упрямо, не почувствовав издёвки, сказала Клавдия. — А чем же я не счастливая? Семья, дети, работа — чего ещё бабе надо? Мужик не пьёт, не дерётся, дети не фулиганы, не эти, как их, хипи. Сама при деле. На работе уважают: «Клавдия Дмитриевна», «Клавдия Дмитриевна», просят, грамотами, отрезами награждают. Прошлый раз в президиум выбрали, да только меня, как назло, не было. В тот день с Егором за свой счёт брали, у одних там заканчивали. Чего же мне на судьбу обижаться? Конечно, счастливая.
— Счастливая, да унылая, — вырвалось у Олены, и она, расхрабрившись, высказала, что думала: — Огрубела ты, Клавдия, дёрганая какая-то стала, растрёпанная. Раньше не такая была.
— Чего? — Клавдия так и замерла от изумления, поражённая неслыханной дерзостью тихони сестры. — Унылая? Огрубелая?
— Да ты обиделась никак? — спохватилась Олена. — Клавдюш!
— Нет, ты уж объясни, раз начала, — перебила её сестра. — Объясни, пожалуйста, как это так?
— А чего объяснять? И так понятно. Ты же круглый год как заводная: с утра до ночи с кистью в руках махать да махашь. Пять дней отмахашь на строительстве, субботу, воскресенье махашь у частников, С утра до ночи махашь, на последнем метре добираешься. Света белого не видишь. Ни леса, ни неба. Я хоть в навозе, как ты говоришь, зато выйду утречком на крыльцо, а он — вот он, белый свет, прямо передо мною: воздух и небо, речка под косогором, коровки мычат, петухи поют, лес зеленеет. Нет, мне твоего счастья за сто тыщ не нужно. Я в своём навозе счастливее тебя.