Похохатывая, человек рыхлой трусцой кинулся в ванную. Максим Тимофеевич сплюнул и даже застонал с досады: ещё две минуты назад всё было ему ясно с краниками, теперь же расклад резко менялся. Он словно забыл то, о чём только что думал. Сама мысль о том, что этот хапало с рогами может опередить его, была для него невыносима.
Человек долго шумел водой и плескался в ванной, отфыркивался, как лошадь, взрыкивал и свистел, наконец вернулся в комнату голый до пояса, мокрый, волоча за ворот свои одёжки — нательное бельё, рубаху, свитер и пиджак. У него оказался розовый выпуклый живот и отвислые груди в рыжих курчавых волосиках. Швырнув одежду, он вытерся сразу двумя полотенцами, льняным и махровым, скомкал их и так, комом, бросил на кровать.
— А ты, отец, не занемог ли? — спросил он небрежно.
Максим Тимофеевич пробурчал, что, дескать, никого не касается, занемог он или замог. Незнакомец игры слов не оценил и продолжил допрос на полном серьёзе:
— Геморрой?
— Грыжа.
— Ух ты! Один ноль. У меня лет пятнадцать, так кажется, что у всех он. Выспрашиваю, может, кто средство какое знает, хочу излечиться.
— Жрать надо меньше, — посоветовал Максим Тимофеевич.
Незнакомец уловил, что подразумевалось под словом "жрать", потому что ответил:
— Эх, батя, разве ж можно без любви прожить? Кабы бросить, тогда вообще никаких проблем. Как излечиться не бросая?! Её, подлюгу, стороной обходишь, она сама находит. Друг, брат, сват ты — мине, я — тибе, тыры-пыры носом гири, два по двести — кило вместе. Нашему брату как без неё? Жизнь замрёт, и производство встанет. Век-то энтээр: нальёшь — тогда работаю.
Болтая, он ловко между тем одевался и, когда напялил пиджак, сказал:
— Вот сейчас пару бутылей на карман и — куда? С визитом доброй воли! Метишь из угла в ворота — бей вертуна.
Открыв чемодан, он извлёк оттуда две плоские бутылки, наполненные бесцветной жидкостью, название которой не оставило у Максима Тимофеевича никаких сомнений. Незнакомец сунул их в боковые карманы пиджака с приговорочкой:
— Пыты вмэрты и не пыты вмэрты, так лучше пыты вмэрты, чем не пыты вмэрты.
Расчёской и ладонью он пригладил редкие свои волосы, нахлобучил шапку, влез в полушубок, взял рога и помахал Максиму Тимофеевичу:
— Ауфвидерзина!
Когда за ним с грохотом закрылась наружная дверь, Максим Тимофеевич приподнялся на локтях, повернулся и, придерживая дыхание, сел, опустив ноги на пол. Сердце билось ходко и неправдоподобно шумно, оно словно бы вскидывалось там, как вскидывается попавшая в силок небольшая птица. Удары его толчками оттопыривали на груди плотно облегавшую трикотажную рубашку, и казалось, не будь этой сиреневой пружинящей ткани, оно так и выскочило бы наружу. Голова его сладко кружилась, и он сам не понимал, зачем встаёт и что будет делать дальше.
Вынув из-под подушки мандат, Кочегуров осторожно поднялся, постоял, держась одной рукой за поясницу, а другой сжимая сложенный вчетверо лист, потом сделал шаг, другой, пошёл семеня и покачиваясь. У койки Лапенкова он остановился, положил мандат на подушку, — пусть сразу заметит! — присел над ящиком с краниками, взялся за оттянувшуюся верёвку и на корточках мелкими бережными шажками попятился к своей койке. Он дышал прерывисто, осторожно, чуть схватывая воздух перекошенным ртом и тут же выдыхал. Движения его были медлительны, но неуклонны. Он чуть откидывался на спину короткими рывочками — вслед за ним скользил, двигался тяжёлый армейский ящик. На полпути ящик вдруг зацепился за что-то, движение застопорилось, и Максим Тимофеевич бухнулся на колени.
Он долго стоял на коленях, с неуклюже вывернутыми ступнями, упираясь дрожащими руками в ящик, пережидая, пока сердце не войдёт в обычный размеренный ритм. Сейчас оно билось с какими-то пугающими провалами, от них мутилось и путалось в голове, темнела перед глазами, и он как бы терялся в пространстве. Он стоял, как лама на молитвенной доске, и в его то темнеющем, то светлеющем сознании сам собой молитвенно плёлся невнятный словесный речитатив. "Сейчас, сейчас, подожди, подожди", — бормотал он, сопротивляясь соблазну припасть к манящей твёрдости холодного пола. Жизнь до срока состарила его, но и развила в нём упорство сродни неживой природе — камню, металлу, мёртвой древесине. Сам он не смог бы ни понять, ни объяснить такого упорства в себе. Ему было немного стыдно: ведь, по сути, во второй раз покушается на чужие краники, нарушает своё же собственное слово, скатывается в прежнюю колею жизни. Но стыд этот скользил где-то поверх его души, не проникая в неё. Да, он сознавал, что снова поступает дурно, нечестно, но сознавал и другое: если бы не было перед ним этого тяжёлого ящика с краниками, если бы не связан он был через эти краники с огромным заводским механизмом за две с половиной тысячи километров, то наверняка ещё вчера околел бы в этом глухом заштатном городке. Он подобрал поудобнее ноги, упёрся одной рукой в пол, а другой начал поталкивать ящик в обратном направлении, пока тот не сдвинулся и не сошёл с мели, на которой сидел. Налегая на него всей тяжестью, он отпихнул его ещё дальше и в сторону, чтобы обнаружить помеху и обойти её при следующей попытке. Увидев шляпку гвоздя, торчащую из облупленной половицы, он обрадовался так, что защипало глаза. Теперь, прежде чем браться за ящик, он осмотрел путь до своей койки, тщательно и дотошно проверив каждый сантиметр. Удобнее всего оказалось двигаться ползком, на боку и упираясь рукой в пол. Чтобы обойти шляпку, пришлось сделать зигзаг, но это не смутило Кочегурова, теперь он не спешил — наоборот, он как бы смаковал каждое своё малейшее передвижение, как бы любовался своей тонкой работой, словно рисовал или складывал из мозаики большую картину. Он не чувствовал ни ледяного холода, исходившего от пола, ни сквозняка, который шевелил его седые встрёпанные волосы, и не замечал пота, что каплями висел на бровях и кончике носа. Он знал, что дотянет ящик до передней ножки изголовья и что, пока не сделает эту работу, ни черта с ним не случится, а что будет дальше, об этом не думал, хотя и предчувствовал, что лучше бы ему тащить этот отлично сбитый армейский ящик как можно дольше.
После каждого неторопливого рывка он краем глаза поглядывал через плечо — спинка кровати казалась ещё вполне в безопасном удалении, но чем ближе он подбирался к цели, тем всё короче становились рывки, тем всё тяжелее казался ящик, всё слабее руки. И наконец наступил момент, когда, обернувшись, он чуть не стукнулся лбом о торчавшую возле самого лица ножку кровати и тогда в невольном страхе пополз в сторону, как от внезапно открывшейся трясины, стыдясь своего страха и не имея сил совладать с собой. Опомнившись, он тут же придумал оправдание: так надо было, так он задумал с самого начала — поставить ящик не в изголовье, а под койку и как можно глубже! Чтобы не сразу заметили…
— Что с вами? Что вы делаете?!
Голос донёсся до него глухо, смазанно. Он расслышал его с трудом, словно говоривший прикрывал рот полотенцем или варежкой.
Сильные руки подхватили его, бережно подняли с пола. Голова его запрокинулась, и в сумеречной полутьме он различил над собой напрягшееся молодое лицо. Оно показалось ему знакомым. Он попытался вглядеться в него, но оно уплыло куда-то, потом снова мелькнуло, проявившись сквозь яркие пляшущие пятна. "Это же парень, — догадался он. — Опять валандается…" И будто внутри себя услышал глуховатый с нотками отчаяния голос Лапенкова: "Не поверил, перетащил оттуда вот сюда". "Чудовищно!" — откликнулся женский голос.
Ему представилось, будто сердце его вынули у него из груди, положили на армейский ящик и тащат сквозь густое поле колосящейся пшеницы. Колючие стебли царапают его, покалывают, спелые колосья раскачиваются мохнатыми метёлками, зерно осыпается, падает. Чёрная полоска земли обильно посыпана зерном и смочена кровью, его кровью. Смятые стебли выпрямляются И снова смыкаются ровной стеной, словно никто никогда их не тревожил.