— Говори по существу, — сказал Кефа.
И Савл сказал по существу. С отступлениями, пояснениями, примерами и выдержками из языческой философии, которые Кефа плохо понимал и не скрывал этого. Савл даже сделал экскурс в особенности арамейского языка. Он говорил три часа: в углу стояли песочные часы. Тем не менее он сказал по существу, и сказал это так ясно и четко, что даже Кефа, который в какой-то момент закрыл руками уши (Савл этого не заметил), не мог притвориться, будто не понял сказанного.
Он дал Савлу последний шанс взять свои слова назад.
— То есть ты предлагаешь, — сказал он, стараясь не выдать в голосе волнения, от которого мог бы задохнуться, вырвись оно наружу, — дабы иметь больше новообращенных, говорить им, будто тот, кто, как я точно знаю, был человеком и кого ты вовсе не знал, был не человеком, а богом?
— Не просто богом, — сказал Савл, — а Богом с большой буквы.
В результате, когда на следующее утро от Иакова прибыла очередная группа доброжелателей, Кефа послушался не разума и даже не сердца, а своего желудка. Он отвернулся от Савла и новообращенных и ел отдельно с гостями.
Слово «лицемер!», презрительно брошенное Савлом, звучало у него в ушах как приговор его вечному стремлению идти на компромисс.
Император-властелин мира лежал на спине со свинцовым листом на груди.
Он приоткрыл один глаз, когда к нему приблизился Симон, сопровождаемый охранниками, и закрыл его снова.
Охранники с бряцанием остановились, отдали честь и сделали что-то шумное своими копьями. Император открыл оба глаза и снял с себя свинцовый лист. Он сел и сделал недовольный жест, будто обнаружил муху у себя в стакане. Охранники двинулись в обратный путь, грохоча, будто сталкивающиеся корабли, и заняли свои места вдоль стен.
Перед Симоном был миловидный юноша лет восемнадцати, с маленькими, странно светлыми голубыми глазами, которые смотрели так, будто им доставило бы удовольствие созерцать то, на что обычно люди смотреть не любят.
Бледные глаза смотрели на него без всякого интереса.
— Что ты здесь делаешь? — сказал император.
— Великий цезарь позвал меня.
— Да? — сказал цезарь. — Не помню для чего.
Глаза осмотрели Симона с головы до ног и с ног до головы. Вдруг лицо императора просветлело:
— Ты любишь музыку?
— Да, цезарь.
— Скажи, что ты думаешь об этом.
Император поднялся с ложа и странной походкой, сочетающей маленькие шажки и горделивый вид, направился к небольшому инкрустированному столику, на котором лежала лира. Он взял ее в руки, тронул струны и с томным выражением начал петь тонким дрожащим голосом, сам себе аккомпанируя.
Симон приказал своему лицу обратиться в камень.
Песня кончилась. Император постоял, будто размышляя о своем выступлении, потом отложил лиру.
— Ну как?
Голос выражал удовлетворение, переходящее в торжество. Глаза выдавали тревогу.
— Игра цезаря на лире достойна императора, — сказал Симон, — но, если бы я не слышал этого исполнения, я бы не поверил, что такое возможно.
— Хорошо, правда? Я собираюсь принять участие в конкурсе, когда у меня будет время. Они, знаешь, устраивают музыкальные конкурсы в Греции. Тебе нравится Греция?
— Да, цезарь. Восхитительная страна.
— Ты так думаешь? Я тоже так думаю. Знаешь, я бы хотел там жить, но это невозможно. Совершенно невозможно. — Он нагнулся вперед и прошептал: — Дела государственной важности.
— Да? — сказал Симон, едва удержавшись, чтобы не отпрянуть. — На плечах цезаря огромное бремя.
— Да, это правда. — Император отвернулся и сделал патетический жест рукой в сторону лиры. — И быть артистом! Ты представляешь, что это значит? Быть артистом?
— Это дано немногим, цезарь. — (Едва уловимая вспышка в бледных глазах служила предостережением.) — А талант, которому я только что был свидетелем, возможно, встречается раз в поколение.
— Так часто?
— Цезарь должен простить меня, — пробормотал Симон, — я могу сравнивать лишь с тем, что я знаю. Я никогда не слышал, чтобы на лире играли так… поэтично.
— Средний пассаж, ты не считаешь, что в нем было слишком много экспрессии, что было бы лучше, если бы я исполнял его более сдержанно?
— О нет, цезарь. Нет. Пассаж был исполнен идеально с точки зрения выразительности.
— А голос? Что ты можешь сказать о голосе?
— Потрясающе мелодичен, цезарь. Меня поразило владение голосом и… его чувственность.
— Правда? Очень приятно слышать. У меня, знаешь, были сомнения насчет голоса. Час в день я лежу с грузом на груди, чтобы развить легкие. Мне кажется, это правильно, да?
— Искусство требует жертв, как известно цезарю.
— Или ты считаешь, это бесполезная трата времени? Голос и без того хорош?
— На мой взгляд, голос цезаря нельзя улучшить, — в отчаянии сказал Симон. — Но цезарю лучше видно.
Буравивший Симона бледно-голубой взгляд был беспощадно ясен.
— Никто не говорит мне правды, — сказал Нерон, — потому что я император.
Какое-то время его глаза внимательно смотрели в глаза Симона, потом их выражение изменилось. Император театрально взмахнул руками, будто что-то внезапно вспомнил.
— Ты еврей! Человек, который проповедует на Форуме!
— Да, цезарь.
— Почему ты сразу не сказал? Я тебя позвал не для того, чтобы говорить о музыке. Да ладно. Давай сразу приступим к делу. Скажи мне, все то, о чем ты говоришь, правда?
— Я так думаю, цезарь.
— Все это насчет нарушения закона? Это правда? Насчет власти? Насчет богов? Это правда? Что люди могут делать все, что захотят? — Он строго посмотрел на Симона.
Симон почувствовал, как покрывается потом.
— Я так думаю, цезарь.
Император сделал шаг назад и, склонив голову, внимательно оглядел Симона. Потом направился в дальнюю часть комнаты, сделав жест, будто подзывал собаку.
Симон пошел за ним.
Император приблизился к окну, выходящему на балкон. Симон следовал за ним на почтительном расстоянии. Нерон кивком велел ему подойти вплотную, покосившись на охранников.
— Подальше от них, — шепотом сказал он.
— А… да, — сказал Симон.
— Что бы ты сказал, — прошептал император, — если бы я признался тебе, что вчера ночью убил человека?
Симон сглотнул слюну. Шепот продолжался.
— Заколол его. Взял его кошелек. Сбросил тело в клоаку. Что бы сказал на это? А? А?
Симон незаметно сделал глубокий вздох:
— Я бы сказал, что это пример нарушения закона, цезарь.
— Я знал, что ты будешь доволен. Что бы ты сказал, если бы я признался, что сделал это не один, а по меньшей мере четырнадцать раз?
Симон закрыл глаза.
— Потерял дар речи? Я так и думал. Я так и думал, что ты будешь удивлен. Но ты здесь ни при чем. Я дошел до всего этого сам. Выйти одному на улицу ночью — темнота так возбуждает, правда? — и сделать то… чего нельзя. Это искусство, ты знаешь. Ощутить свободу. И опасность. Я абсолютно беззащитен, понимаешь: со мной может что угодно случиться. Нужна такая смелость.
— Да, — сказал Симон.
— Ты понимаешь, что это искусство?
— Да, — сказал Симон, — я понимаю.
Симон посмотрел в окно. Перед ним простиралась территория дворца, украшенная мрамором и мозаиками, с охранниками и статуями. За ее пределами обычные граждане Рима занимались своими повседневными делами.
— Ты ведь не думаешь, что я сумасшедший? — спросил мальчик, стоящий рядом.
— Такого логического ума, как у цезаря, я не встречал много лет, — сказал Симон.
— Я всегда был силен в логике, — сказал Нерон, — но мои учителя этого не понимали. У меня было ужасное детство.
Он вернулся к столику, на котором стояла лира. Казалось, он потерял интерес к разговору. Он взял инструмент в руки и тронул струны.
— Скажи, что ты думаешь об этом, — сказал он.
Музыка была бесконечной.
Кто-то на удачу приколол к подоконнику летучую мышь вверх тормашками. Когда Кефа проходил мимо, она слабо трепыхалась.