Майрам сидел с ним наедине, и он разыгрывал для него будущий фильм. Конов внушал Майраму мысли Мурата, он вынимал сердце Майрама осторожно и нежно; на его место он вшивал сердце Мурата. Но хирургу легче проводить операцию по пересадке сердца, потому что у него в руках острый пинцет. А у Савелия Сергеевича лишь голос — то заискивающий, то громогласный, то гневный и безжалостный, то ласковый и трогательный — да взгляд — гипнотизирующий, заглядывающий внутрь требовательно и сурово.
И все-то он знал, и обо всем подробно рассказывал, вникая в технологию выпечки мексиканского и осетинского хлеба, устройства домиков из бамбука…
— Тебе важно вникнуть в то, что произошло в твоей душе в Америке, — внушал режиссер, он все реже и реже упоминал выражения «твой герой», «исполняемая тобой роль», «образ героя фильма», «он», обращался к Майраму, будто он и есть тот самый Мурат. И Майрам не мог определить, понарошку тот это делает, чтоб держать все время его в образе, или машинально, сам поддаваясь своему же гипнозу…
— Теперь я сомневаюсь во всем, — признался Майрам.
— Вот-вот, это и передалось твоему облику, — успокаивающе сказал режиссер. — Это бывает и с опытными актерами. Но это пройдет! Ты еще заставишь людей забыть, что ты не Мурат… Но для этого к тебе должна возвратиться уверенность.
* * *
Майрам послушался совета Конова отправиться в Хохкау и отвлечься-развеяться. Он поклялся ни словом не обмолвиться о кино. Но как только он вошел к прадеду, Дзамболат обрадовано закричал:
— Где твой друг Кино? Я хочу ему рассказать, как Мурат обхитрил начальство, которое отказало ему, настаивавшему на том, чтобы отправиться на фронт бить фашистов.
И он тут же начал рассказывать о том, какой скромный был его сын, который о себе не говорил никогда, зато о нем толковали часто. Вспоминали — кто с удивлением, а кто и осуждающе, — как он обрадовался, когда его пригласили в обком партии и секретарь, уточнив, не передумал ли он, по-прежнему желает перейти работать на конезавод, и, услышав утвердительный ответ, глухо произнес: «Ну, пусть будет по-твоему», Мурат искренне облегченно вздохнул и, не вдаваясь в подробности и истинные причины своего перевода, от души поблагодарил за такое решение. Внешне он не изменился: одевался все так же в черкеску, по боку шлепала шашка с дарственной надписью Уборевича. Барашковая шапка не снималась с головы и на совещаниях. Только вот очки Мурату все чаще и чаще приходилось носить: близорукость из-за болезни, заработанной в шахтах далекой Америки, все прогрессировала. Груз забот, связанных с наркоматом, спал с плеч Мурата, и он повеселел, стал бодрее и живее. У него оставалось больше свободного времени, и он часто наведывался к Урузмагу. Их беседы заканчивались громкими спорами: они по-разному смотрели на жизнь и оценивали факты. Урузмаг был взбешен, узнав, что брат настоял на своем освобождении от должности наркома. И каждая их встреча начиналась с вопроса-укора Урузмага: «Ну, как, бывший нарком, с лошадьми работать легче?» На что Мурат неизменно отвечал: «Я их понимаю — они меня понимают, вот работа и ладится…» Он мог часами рассказывать, какие кони у него на заводе, как дорого за них могут заплатить за границей. Заплатить валютой, на которую можно приобрести оборудование для металлургической промышленности… Урузмаг чертыхался. «И это бывший нарком!» Мурат, поправляя очки, серьезно говорил: «Не дает тебе покоя эта должность. Не суди меня очень, брат, не имел я права больше в этом большом кресле сидеть, не имел. Там должен быть грамотный и мудрый человек, который может поговорить и с инженером, и с ученым, и с художником, и с врачом. Все идут, все спрашивают… Я по совести судил, не бежал от работы. Но с иным я точно с японцем говорил: он меня не понимает, я его не понимаю, а оба слова произносим… — и вдруг засмеялся довольно. — Но кое-что полезное я со своим необразованным умом сделал! Вчера пускали электростанцию. За мной машину прислали, вспомнили, как я деньги на нее выпрашивал. Дернул я рычаг — турбины загудели, лампы зажглись. На душе хорошо стало…»
Мурат не любил ходить на чествования, встречи и как еще называются эти мероприятия, на которых все с тебя глаз не сводят, ждут чего-то необыкновенного, всем хочется узнать нечто такое, чего никто другой о тебе не знает, и каждый пытается составить свое мнение, отличающееся от общепризнанного, и ради этого ковыряет и ковыряет тебя вопросами-шпильками, и любое твое неосторожное слово становится основанием для нового толкования всей биографии, которая после этого доходит до тебя настолько искаженной, что кажется не твоей, хотя даты и названия населенных пунктов, и совпадают…
А вот с октябрятами и пионерами Мурат любил встречаться. Смотрят они на тебя широко открытыми карими, черными, голубыми, синими глазками и восторженно, от души охают и ахают, весело смеются над смешными и такими опасными происшествиями, подталкивают друг друга локтями. И вопросы у них не с подковыркой, а вызваны искренним желанием уточнить, как же ВСЕ было. И рассказывать им надо так, чтоб все они могли представить. Им не столь важно, где происходил бой, им поведай, как он происходил, и что делал в нем дядя Мурат. «Вот с этой шашкой ходили в атаку?» — спрашивает малыш и немедленно тянется притронуться к ней, и счастлив, что не только видел шашку, которой «Северный Чапай» рубил врага, но и трогал ее, клянусь матерью!
«Дяденька Мурат, расскажите, как вас хотели… убить!» — голос девчушки падает до шепота, когда она произносит это страшное слово. И все ребята, хотя и не было такой команды, враз притихают. А Мурат мучается, никак не может остановить свой выбор на самом, самом тяжелом случае, когда смерть была совсем уж близка. Ох, и часто она подстерегала его. Каждый бой — это поединок со смертью. Но как об этом поведать малышам, таким доверчивым и ждущим от жизни только счастья?
От встреч со школьниками Мурат не отказывался. Когда же началась война, появилась всеобщая потребность еще и еще раз услышать, как отцы и деды отстаивали Советскую власть, и просьб посетить школы и трудовые коллективы поступало к Мурату много. Но он стал избегать встреч. Вообще эти дни к Мурату было не подступиться: хмур, раздражителен. Знал, что несправедлив к работникам конезавода, которые тоже переживали его неудачу. Военком резко, напрямик отказал ему: «Знаю вас, могу перечислить многие ваши подвиги, товарищ Гагаев. Но направить вас в армию — нет таких прав у меня. Я бы еще сделал скидку на возраст. Но зрение… Увы! И не просите, и не угрожайте мне… Не могу я!»
Семерых лучших наездников конезавода мобилизовали. Из мужчин осталось четверо — два старика-сторожа, одноногий конюх Дзастемир и он, Мурат Гагаев! Как тут не заскрипеть зубами?!
Однажды к Мурату пришла мысль: а что если, не дожидаясь команды сверху — когда там еще вспомнят о конезаводах? — взять и направить на фронт коней? Их там ого сколько требуется! И сопровождать их самому! Довезу до части, а там, глядишь, и понимающий командир окажется, уловит, что у меня в душе творится. Это в тылу не всегда понимают, как нужен на переднем крае каждый человек, пусть и носящий очки с такими стеклами, как я…
Недобрым словом вспомнив далекие американские копи, где стал терять зрение, Мурат скомандовал конюху готовить коней: к отправке на фронт. Всегда спокойный Дзастемир ужаснулся: «Что вы, сын Дзамболата?! А после войны где достанем чистокровок?» Мурат поразился, откуда у Дзастемира, что был тише тихого, голос взялся. Конюх с достоинством ответил, что теперь смельчаки и говоруны на фронте и на него оставили животных. После войны его, конюха, спросят, почему не сохранил чистокровок. «Чего ты заладил: после войны, после войны? — закричал Мурат. — До той поры надо дожить! Я германца знаю — все силы надо нам собрать, — чтоб его победить». — «После ночи всегда день наступает, — непримиримо заявил конюх. — Победим германца, жалеть не станешь о своем приказе?» — «Буду знать, что и этот приказ помог достичь победы, — резко ответил Мурат и, видя, каким (несчастным стало лицо Дзастемира, мягко добавил: — Шестьдесят лошадей — я больше не прошу…»