Критик написал свой адрес на отрывном листе от блока «Либерасьон», и Женщина увидела его чудовищный почерк – ребенка-отличника. Мальчика, носящего ранец. И яблоко в полиэтиленовом мешочке недоедено, потому что на переменке задержался в классе дописать прилежно сочинение… Критик ушел, и Женщина с Писателем стали есть.
– Ты на нас, как на подопытных животных, проверяешь свои мысли и идеи, – сказала Женщина.
– Ну и что, это нормально… Какая сонная была эта девушка.
– Потому что она пишет в стиле Юры Купера.
– А-а-а…
– Нам не нравится Гребенщиков, а мы его слушаем… Маша, неужели твое поколение сходило по нему с ума?
– Ну-у, это было давно. Уже не сходит.
Часть третья
– Его можно поселить в одном пансионе с тетей Таней Толстой, чтобы они вязали длинные чулки на зиму. Там же может жить и Виктория Токарева, только не в салоне, а в столовой, потому что менее тонкая, менее эрудированна. Гребенщикова эрудиция, впрочем, тоже похожа на домашнехозяйкину – отовсюду понемногу. Приводит в пример Сэлинджера, в то время как тот уже давным-давно назван Мэйлером «самым крупным американским писателем, никогда не вышедшим из подготовительного класса»… И Мэйлер сам уже крупный американский… Мальчик, который принес кассету Гребенщикова, вроде тебя – высоченный, только еще и здоровый, вот с такой жопищей. Англэ, франсэ, все как надо. «Перестрой-секс», что ли, фильм какой-то франко-советский, ну и он в группе. Потому что англэ, франсэ… Такую хуйню говорил… «Все мое детство мне запудривали мозги Лениным и комсомолом и всем прочим». Я на него глядела и думала – ну и дубина же ты жопястая. Каким надо быть дебилом, чтобы позволить запудривать себе мозги?! Это как во лжи – надо ведь, чтобы кто-то был готов ей верить. Я лет до двенадцати тоже была под воздействием этого самого запудривания. Но только потому, что хотела! Я хотела быть октябренком и пионеркой. Это для меня и для близких подружек значило, что мы взрослеем. А вот комсомолкой я уже не захотела быть. А какие-то подружки стали. Как и тот мальчик наверняка был комсомольцем, сам вступил, потому что иначе мозги и не работали, так ему, значит, надо было. И так во всем мире – кто-то следует общепринятому, а кто-то личному.
Женщина не спросила у Критика, а был ли он комсомольцем. Но, скорее всего, нет. Его, должно быть, освободили. Как освобождают от физкультуры всяких умных мальчиков и девочек, чтобы они не перетруждали себя и чтобы их вундеркиндные мозги были свободны. Так и от комсомола могли освободить.
– И вот Гребенщиков говорит о средневековье. О том, что сейчас наступает пора средневековья. Но не это важно. Важно, что его спрашивают. Значит, мнение его нужно. И все рады, что он «вернулся» в Отечество. Господи, а где ему еще быть? Только такое постхипповое Отечество способно слушать его заунывное пение. Мальчик тот все говорил, что именно потому, что на фоне диких воплей существовал нежный Гребенщиков – с песнями Хвоста и Вертинского! – он пережил всех. И почему Гребенщиков удивляется, что не пришли на смену мальчики, стирающие их в порошок, занимающие их места? Это как в политике. Сейчас пришли те, кто был ближе всех к предыдущей власти! И в музыке пришли те, кто рос на Гребенщикове. А в литературе те, кто на Аксенове. Поэтому все такое хиленькое – постхипп. Будто все еще не отошли от кайфа… Ты когда-нибудь волосы расчесываешь, Машка?
– Каждое утро.
– Распусти волосы.
Критик долго возился с резинкой в волосах. Потом снял ее все-таки, оставив намотанный на ней клок волос. Это была такая резиновая резинка, которой пучки зеленого лука скрепляют. Режущая волосы. Критик сделался еще более юным с распущенными волосами. И Женщина подумала, что ей лучше подстричься, коротко-коротко. Так им вместе будет лучше. Она уже видела их, со спины, идущими по Ленинграду, где-нибудь в районе Русского музея, «Европейской», и ее голый почти затылок переливается на солнце красным, потому что она еще и покрасит то, что останется на голове, в красный цвет. А у Критика по спине вьется, пушится хвост.
– Журналисты новые в Советском Союзе, они – как в Америке шестидесятых. Их кумиры из того времени. Пацифист Леннон. «Let it be». Для меня это неприемлемо. Мой «перефраз» Леннона: «Пусть так не будет». Или: «Не дай такому быть!» Но в то же время они не под влиянием советских лозунгов. И теперь надо объяснять: как же это вам не запудрили мозги. Но все те лозунги уже в семидесятых воспринимались как часть декорации, что-то эстетическое. Как рекламы здесь. А там были лозунги. Ты что, стоял и читал их?
Женщина знала, что Критик не читал. А если и да, то только потому, что ждал автобус на остановке. Как она читала рекламы в парижском метро. Это в пятидесятых рекламы удивляли, привлекали – потому что были внове. А теперь рекламы везде, всюду, всегда. И уже есть пародии на рекламы. Так же как когда-то анекдоты на коммунистические лозунги. Их надо было объяснять иностранным тетям и дядям, и было лень. Потому что это не объяснимо. Это было в крови. Таким, как Женщина и Критик, и не надо было отказываться от тех лозунгов – они к ним никогда не принадлежали. Эта психология отжила свое в шестидесятые, с оттепелью. Но все увлеченно играли в КВН и ничем ее не заменили, и она продолжала жить своею внешней жизнью. А в 85-м просто пришли и сказали, что ладно, мол, давайте что-то делать, раз трупу уже двадцать лет. И тоже неправильно поступили – надо было не объявлять и не создавать паники. Но тщеславие больше разума. И вообще, как сказал русский народ, – ломать, не строить. Еще русский народ сказал, что, сидя в Париже, легко пиздить. Но это потому, что для русского народа Париж – Запад тождествен беззаботной сладкой жизни. И еще русскому народу «мешает жить Париж». И еще русский народ… А что это такое вообще – русский народ, русский народ… Чем он, собственно говоря, лучше народа Никарагуа или Бангладеш? Тем, что у него есть Лев Толстой? Так это сам Толстой выбрал быть с народом! А можно было быть каким-нибудь Пуговкиным и писать «Историю моего большого пальца левой ноги». А не «Войну и мир».
Она встретила художника и поэта из их совместного сборника «Последнее 16 декабря 1989 года» в метро, и они пошли в русский сквад на день рождения Хвоста.
Было семь часов вечера, и они пришли первыми – принесли какие-то жерди, палки и трубы, найденные на улице по дороге. Что-то, что очень ценится художниками. Материал.
Там сидел один мудак, считающий себя певцом-поэтом. Он был наглым и пошлым типом. Сидел и играл в шахматы и даже не поздоровался с пришедшими. А Хвост был им рад. Он, правда, сразу уехал за продуктами и выпивкой с неимоверно толстой бабой, присутствующей на всех русских мероприятиях Парижа. А Женщина не знала – хочет она или нет присутствовать. Нет – потому что все-таки большинство этих людей были какими-то очень уж некрасивыми. И неудачливыми. И все они были оттуда, из России, и прибывали, прибывали новые. В поисках счастья, которого не было, как не было и жилья, и они шли в сквад, к доброму Хвосту.
Был один тип с жуткими картинами. Маленький и, видимо, постоянно пьяный Титов. Женщина сказала ему, что его картина хорошо бы смотрелась на обложке ее книги. И Титов пьяно был рад. Стал показывать две последние работы: женщины, если так можно назвать то, что было изображено, с золотыми волосами. Тела как из теста. Так много краски. А волосы из тряпиц. Женщина вспомнила свою цыганскую кофту, которую Писатель использовал для аппликации серпа и молота.
«Самый сильный» скульптор – не по таланту, а по мускулатуре, а американские критики не поняли такого его представления себя, – переплывший по Черному морю в резиновой лодке в Турцию, тоже показывал свою новую работу. Две рельсины, согнутые лично Соханевичем, стояли на цоколе, покрытом рогожкой. Они бы великолепно смотрелись в музее, в пустом зале. Соханевич предлагал потрогать болт, соединяющий рельсы. Он был такой округлый, там, внутри, что Женщине стало страшно, и она подумала, что это все равно что кого-то за гениталии потрогать. Она взвизгнула и убежала, а Соханевич сказал: «Что ты орешь? Их выгонят. Да, я еще открыл, что я гениальный поэт…» Соханевич бродяжничал по всему миру, везде можно было найти рельсы для скульптур. Там был еще какой-то тип во фраке – ни художник, ни поэт, а так просто.