Она смотрела передачу о цензуре: все говорили, что она есть и что цензуровать могут все что угодно – Реджин Дефорж говорила и Исаак Повер. И вряд ли кто эту передачу смотрел – уже была полночь, все спали, потому что завтра на работу, в автобус или в машину, успеть запарковать и по пути газету купить – «Саддам – Гитлер» – и еще не забыть в страховую компанию позвонить, кончилась страховка на машину… Она выключила TV, лежала и курила. И вдруг резко и с ужасом подумала: «Какая я сволочь! Надо было хоть телефон взять, куда он поехал. Он же болен! У него под сорок. Он упал там где-нибудь в обморок, его избили…» И немедленно зазвонил телефон. Она вскочила. Это звонил Критик.
Часть вторая
– Машка! Я так о тебе сейчас думала.
– А я чувствовал. Я прервал разговор и бросился набирать твой номер.
Она не могла потом уснуть, потому что, как только начинала дремать, видела себя в желтой шубе и Критика в когуле, а вокруг грязь и ночь и какие-то обкусанные углы домов, нигде нет света, все фонари разбиты.
Я иду – по моей юности
Фонарь разбит – как символ грубости
В окнах свет – такой неискренний
Апрельский снег – тает без искр, быстрей…
Они в Ленинграде идут как будто. Ужас. И она курила, пока за окном не загрохотал мусорный зеленый грузовик.
В другом месте она бы захохотала, увидев такого вот Критика. Но здесь было прилично-тихо, и она прилично не захохотала, а поздоровалась с ним. Он стоял в небольшой комнате – приемной как бы – перед своей лекцией. И плечи у него были больше пиджака. Плечи были уже где-то в рукавах. Кто-то, видимо, одолжил ему костюм – немного гангстерский, в полоску, но в то же время как бы и костюм управляющего – жилетка была видна. И волосы Критика были туго-претуго стянуты в хвостик. И торчал большой нос. Огромный нос. Без этого носа Критик был похож на девочку. А с носом он был похож на девочку-уродку.
Женщина пошла в туалет. Когда она ехала в метро, то почувствовала, что у нее началась менструация. И она думала, как же она будет выходить, вдруг у нее джинсы в крови. Но потом она решила, что джинсы ведь, не может быть видно сразу крови. И действительно, у нее была менструация.
Пришел художник в бархатном пиджаке, с набриолиненными волосами. Критик познакомил их с девушкой, у которой в руке был шлем для мотоцикла. Там было много молодых людей: с зелеными волосами, в коже, с чубчиками и в «бабушкиных» пальто. И все вошли в какую-то классную комнату.
Человек, представляющий Критика, назвал его по имени-отчеству. И Женщина подумала, что Критик так попросил. А он уже подошел к трибунке. Микрофон был слишком низок для него, но Критик будто включил какой-то приборчик и как начал шпарить по-французски, неудобно наклоняясь. Организатор принес коробку из-под обуви и подсунул под микрофон, но Критик даже внимания не обратил – шпарил себе без остановки.
Свет был выключен, и на экране показывали слайды дореволюционного периода. Критик дал краткий обзор того, что творилось в искусстве в те времена в России. И потом перешел на послереволюционный период и на наш. Никак не комментируя. И в этом он был новым Критиком. Потому что старый обязательно бы сказал – пришла ужасная революция или пришла прекрасная революция. Он ничего не сказал – ни прекрасная, ни ужасная, а пришла, и все. Это факт истории.
Женщина, сняв свою куртку из «старой» кожи (это был обман, кожа так была выделана в Голландии, в Амстердаме, откуда куртку привез ей Писатель), пересела со стула на стол, где сидели художник и девушка со шлемом. И они все переглянулись, слегка ошалело, будто кто-то их всех огрел чем-то по голове. Потому что Критик, как машина, не останавливался и все знал. И Женщина подумала, что, наверное, ужасно хранить в голове всю эту информацию. И ей представился компьютер, где хранятся все эти знания – и это была голова Критика. «Он гениальный парень. Вы знаете, что его дедушка был моим учителем?» – сказал художник Женщине, наклонясь. А дедушка Критика был искусствоведом. Художник ушел на рандеву, и на его место пришли опоздавшие: лет тридцати пяти девушка без косметики в детских тряпочках и сценарист из Москвы. И они тоже сидели, подавленные знаниями Критика. И девушка на стуле, в леопардовых тряпках, не успевала записывать и шевелила губами.
Из лекции Женщина запомнила картину с волком, потому что фамилия художницы была Волкова. И еще рассказ о том, как один тип залез в знаменитую статую на ВДНХ – в колхозницу. Открыл у нее между ног дверцу. И этим самым разбил вдребезги абсурдность поговорки – «нужна, как дверца для пизды». Потому что была дверца, оказывается. Критик рассказывал про новых художников Ленинграда, живущих в сквадах, и никто не знал о них здесь, в Париже, потому что даже о своих в сквадах не знали.
Все закончилось, и всех пригласили выпить. Женщина подошла к сценаристу, и тот ее представил девушке в детских тряпочках. Та неожиданно вдруг распахнула полу куртки Женщины и глянула на ее грудь. Так, запросто. Тут Женщина не выдержала и громко захохотала, и как раз подошел Критик. Он был красный весь – он выпил водки и подавился. Он сказал, что не прочел еще рукопись, и извинился. Женщине стало скучно, и она ушла.
Она доехала на метро до дома и шла по темной улице. Она вспомнила себя в пятнадцать лет – как она никогда не хотела возвращаться домой. А вот сейчас она идет домой. Сама. Мамы у нее нет. Никто вроде ей не сказал, что надо обязательно идти домой. Писатель у нее дома. И вот она идет домой, к Писателю. И все это как-то странно, и хотелось вернуться в то время, когда ей было пятнадцать, – чтобы вот так попробовать возвратиться домой. Она какую-то гордость за себя испытывала. Что вот, вечер, темно уже, а она идет домой.
– Мой друг в Лос-Анджелесе, выпив, всегда объявлял: эта Женщина загубила жизнь трем еврейским мужчинам. И хохотал. Хотя сам был еврей.
– Можно сказать, что трем с половиной уже…
И она подумала – имеет ли он в виду, что только наполовину загублен ею, еще не до конца, или что он наполовину еврей. Потому что у него в крови были и немцы, и русские, и евреи.
Умные евреи всегда приручали эту Женщину. Они сразу на ней женились. Они были умными и знали – не приручи они ее, не привяжи, она убежит. Потому что она русская женщина порывов. Что и подтверждалось ее еврейскими увлечениями.
– А вообще, у меня друзей почти нет. У нас есть друзья.
– Ты почти никуда не ходишь?
– Редко. Невозможно. Это занимает много времени. И ходить, и друзей иметь. Очень мало таких, как Вильям, согласных на то, чтобы внезапно, вдруг: звонишь, появляешься, говоришь. Он понимает, что это не из презрения, а времени нет. Души не хватит, сил, эмоций всем уделять внимание. Но очень мало, кто это понимает. Обижаются. И еще они думают, что если ты напился с ними, то ты их уже, навсегда. А это глупо. Напился – и значит, что забыл все. А они думают, что ведь это они тебе дали возможность забыться. И вот ты приходишь, и они тебя хлопают по плечу. Как же, напился ведь с ними. А я убить готова. Они сразу дистанцию сокращают. Ее для них уже нет. А для меня, видимо, всегда есть. Потому что я никому не принадлежу. Понимаешь, Маша?
У Женщины в маленькой ракушке хранились камушки с пляжа Ниццы. И среди них были зеленые осколки бутылок. Отшлифованные временем и волнами. И они были уже как пляжные камушки. Уже принадлежали пейзажу-пляжу. А о себе она так не могла сказать, где бы, в какой бы компании ни находилась. Но вот сейчас она думала, что прекрасно может принадлежать. И еще хотелось, как в детстве – разойтись в дальние углы комнаты, что-то свое делать и потом прийти на середину и показывать друг другу сделанное.