Литмир - Электронная Библиотека

Зрение мое слабеет.

Голоса смолкают.

Хорьё прохаживается взад и вперед, точно по сцене, сейчас, сейчас начнут новое действие. Все живут до ста двадцати, так что драма, считай, многоактная…

Глаза хористов полузакрыты. То ли спят, то ли размечтались. Им грезятся руки-обрубки. Виселица. Газовые камеры. И все роскошество – исключительно для меня, любимого… Ясновидение определяет творчество…

Дирижер взмахнул палочкой:

– По Африке бродила большая кррракадила!

– Она! Она голодная была! – подхватил хор.

А потом гроб засыпали желтоватой и каменистой родной землей.

Стелла Исааковна, дама, накрашенная отваливающейся от щек линялой краской, возвышалась статуей над маленьким, едва живым мертвецом, некогда Рыжим, а теперь бритоголовым Математиком. Несколько поодаль стояла оставшаяся без работы Фаня Исааковна, скрестив на груди тоскливые, нервные руки.

Они были печальны, как ночные страшные бабочки.

4

Моя мама в темноте бьется головой о стены.

Так она ищет правильный путь. Она никогда не зажигает свет – экономит электричество. Казалось бы, проще простого – хоть палкой найти дверной проем. Конечно, проще простого – если тебе не девяносто. Она пробует головой стены и так ищет дверь в туалет, на кухню, в мою комнату.

Она поехала со мной в Израиль, думая, что это Украина или Белоруссия, ну уж, по крайности Москва, где можно хотя бы наблюдать, не вынесут ли ненароком Ленина из Мавзолея. В последний раз в Москве она была лет пятьдесят тому. После ухода на пенсию (более четверти века назад) не летала на самолетах, не ездила на поездах, да и из дому выходила редко. Она читала и читала газеты, что-то подчеркивала, что-то выписывала. По телевидению – только программу «Время». По радио – только «Последние известия» и «Новости». Перестройка оглушила ее. Ей показалось, не то Колчак, не то Петлюра, не то Гитлер все-таки взяли Москву. Каждую газетную статью против Ленина она воспринимала как личное оскорбление. После каждой бранной статьи о партии – пила валерьянку. Когда я ей сказал, что нет уже ни Советского Союза, ни партии – она раскрыла большие глаза и долго молча печально глядела на меня.

– Да, – философски заметила она, – я знала, что может быть еще хуже…

Она как в воду смотрела. С тех пор даже забыла мое имя, а стала называть меня невнятным словом, в котором слышались звуки «Б… Л… Г…». Возможно, «белогвардеец». Или, как сказал умничка Веничка Ерофеев: «дебилогвардеец». Вообще, она как-то сразу забыла все имена. Мужа своего, известного художника, погибшего в войну, имя горячо любимой сестры, которую однажды сбил автомобиль, и мама вдруг стала странно заикаться: «Б… Л… Г…» Она забыла имена моих жен (правда, их запомнить – надо обладать незаурядной памятью). Она только помнила, что внуки ее должны быть в Израиле (их, скорее всего, увезли мои жены) и что она не может умереть, не увидав их. И хотя внуков у нее никогда не было, как и у меня детей, она стала проситься в Израиль, сильно подозревая, что Израиль – просто пригород Киева или Минска, в крайнем случае Москвы.

И вот однажды, после трех десятков лет с маминой последней поездки, я посадил ее на поезд. Поскольку одно купе отвели под вещи, другое было переполнено. Было душно и полутемно. Мы ехали в Бухарест. Уже через два часа езды зашли таможенники, а потом пограничники. И мама прижала к груди чемоданчик, которым дорожила больше всего. Но и таможенники, и пограничники смотрели только на этот чемоданчик. Один из них как-то неловко пнул старуху, она ойкнула, чемоданчик рассыпался, и выпорхнули оттуда почетные государственные награды, старые фотографии, оставшийся от мужа рисунок – ее портрет, карандашный набросок да партбилет в корочках, на который парень не обратил никакого внимания, иначе б потребовал за провоз документов…

Потом были таможенники с румынской стороны, тех быстро утихомирили: пассажиры скинулись по бутылке водки на румынского брата. Уже в Бухаресте маму посадили на тележку поверх чужих чемоданов и повезли по платформе тоже как вещь, но уже совсем лишнюю, незастрахованную, за потерю которой отвечать не придется, так что рабочий буркнул что-то вроде: «Перегруз». И ему пришлось дать бутылку…

Поселились мы в специально отведенной для репатриантов гостинице. С матерью в одном номере. Там-то она впервые и стала опробовать головой стены. Поднималась ночью и стучала…

Потом спрашивала меня:

– Это Киев? Тогда надо звонить Михаилу.

Михаил – это ее двоюродный брат, из Киева давно выехавший в Америку. Про то, что он уехал, ма-ма, конечно, забыла, а про то, что жил в Киеве, помнила.

По случаю первомайских праздников не было самолета, и мама трое суток билась по ночам головой о стены. С самолетом же было и того хуже. Еле втащил. Когда стали раздавать обед, она даже не притронулась.

– Одно из двух, – сказала, – либо отравлено, либо платить надо золотом…

Другой валюты мама не знала.

А все началось со страха.

Где-то году в 1937–1938-м отец, художник, находился на действительной службе в армии в чине офицера и в качестве начальника клуба. Старший и младший комсостав, как известно, в те годы был репрессирован почти поголовно. И мать, тогда молоденькая преподавательница музыки в том же клубе, ежедневно ждала стука в дверь. Ей и до сих пор кажется, что вот сейчас возле дома притормозит машина, раздастся лай собаки, чьи-то шаги…

– Кто, кто там?

– Да никого, мама.

Черт бы взял эту машину, этот скрип шагов, эти пьяные голоса.

Стук в окно. Стук в дверь. По праздникам. Под выходной. Когда Анну Андреевну Ахматову спрашивали о ком-то: «За что взяли?» – она почти кричала: «Пора понять, что людей берут ни за что…»

От страха мать потеряла чувство смерти. Умер ее отец – слезинки не проронила, точно радовалась, что умер своей смертью…

Потом началась война. Муж пропал без вести на фронте в сорок первом, а бумага пришла только весной сорок третьего. И она все это время боялась: либо его убьют, либо арестуют. После сорок третьего года стала бояться пуще – а вдруг как к пропавшему без вести к нему и приступят, дескать, изменник Родины, а что еще хуже – приступят к семье, к сыну, то есть ко мне. Бумага с печатью казалась ей непонятной, а особенно подозрительной – подпись. Мама даже в военкомат за пособием сразу не пошла, а только потом, когда вызвали… И в сорок третьем, получив бумагу, тоже не плакала. Сказала: «Отмучились». Было непонятно, кто отмучился – отец ли, она ли, а может быть, все вместе.

Некогда выше среднего роста, красивая, она вдруг сделалась маленькой, сморщенной старушкой и так, уже не меняясь, дожила до девяноста лет.

– Думаете, зажилась? Я пересчитать, проверить должна, всех ли уберегла, всех ли сохранила.

При всем при этом она фанатично верила в «правое дело» коммунизма. Была уверена, что кто-то извратил идею.

Помню, еще в конце войны, когда мы приехали из эвакуации в игрушечный, чистенький австрийско-немецко-еврейский городок на Северной Буковине, я спросил:

– Мама, мы евреи?

– Мы советские, – сказала она громко, а все последующее про евреев – только шепотом: – Советская власть вывела евреев на космический уровень, из черты оседлости – прямо в граждане мира. И мы должны быть вечно признательны за этот скачок, за это приобщение к мировой культуре, когда язык уже не имеет значения. Лучше, конечно, русский, самый красивый, самый богатый (потому и стал международным), самый великий в мире.

– А украинский? – не сдавался я. – Мы родились и выросли на Украине.

– Да… Украинские песни очень красивые… Вообще, у тебя, сын, большая путаница в голове. Жаль, нет отца. Он бы тебе разъяснил.

– Я разыщу его, мама, я разыщу его, где бы он ни был. Я разыщу его под землей, но узнаю, что значит: «пропал без вести». Может, он был в плену и сейчас где-нибудь в Америке…

– Тише! – крикнула она. И присела, точно у нее враз отнялись ноги. И побледнела так, что я стал оглядываться: куда это вытекла вся кровь из нее. – Никогда не говори об этом. Ничего не ищи. Молчи, молчи, молчи… Ты слышишь – я заклинаю тебя – молчи.

19
{"b":"193085","o":1}