Вот она у Буданцева ("Мятеж"): "рев рек, скреп, скрежетанье, дрожь: не то брань, не то свист под клинькающим буфером; визжа, занывала сталь, кроша и крошась; саповатые ахали Вестингаузы <…> воспалялся и дыхал паровоз <…> Чудовище жрало телеграфные столбы и стрелки, знобли рельсы" (альм. «Круг», 2, 1923, стр. 96).
Вот она у Малышкина: "И вдруг слева застрочило, запело, визгнуло медными нитями ввысь — и в степи, в озера бежали поднимающиеся из-за бугров, бежали пригнутыми, разреженными токами в крик и грохот, где танки плющили кости, дерево и железо <…>". ("Падение Даира". Альм. «Круг», 1 стр. 46).
Словно все произведения стали сплошным тришкиным кафтаном — у всех есть какие-то пустоты, которые заполняются клинканьем буферов.
А цитата из Бунина была у Пильняка недаром. Оказывается, в ней весь секрет большой формы. Эту с тесными словами цитату из "Господина из Сан-Франциско" можно растянуть на 50- 100–200 страниц. Метели для этого не нужно, достаточно сквозняка. "Морской сквозняк" Лидина[399] — бесконечная цитата из Бунина, — но цитата, взятая не у Бунина, а у Пильняка.
У Бунина яд конденсирован. "Господин из Сан-Франциско" — вещь малая, но сгущенная. Если кристаллик яда развести в ведрах воды — он от этого не станет ядовитее. Такой раствор в каждой главе "Морского сквозняка". Глава плывет к главе, слова танцуют шимми; они могли бы плыть в любом порядке, в любом направлении — от этого дело бы не изменилось. И они только притворяются главами — это не главы, это рассказы, въезжающие друг в друга. Нет ощущения тесно плывущих вещей (Бунин) — остается только ощущение тесноты. И при этой тесноте — удивительная бедность, ни с чем не сравнимая одноцветность. Если человек сидит над стеклянной колбой, — вы можете дальше не читать: все будет стеклянным:
"Невтонов под стеклянной крышей в стекле реторт, колб, перегонных трубок — сам застеклился. Его застекленного вел через стеклянный полдень <…> стеклянный человек, неподвижный как реторта. У человека были стеклянные бутылочно-зеленые глаза <…>" В стеклянных ретортах… В стеклянных ретортах… В стеклянных ретортах… Так начинаются абзацы, так начинены фразы. И уж конечно везде, решительно везде: в Европе, в мире и в психологии — будет дуть "морской сквозняк" и идти дождь — потому что сквозняк дует и дождь идет в первой главе. От одного и того же сквозняка хворает тетка Амалия и гибнет Европа. Но если все, решительно все назвать стеклом, а потом все, решительно все — сквозняком, — то от этого пострадают только стекло и сквозняк — они потеряют значение.
И вы можете отчленить сколько угодно стекол и сколько угодно дождей и сквозняков — они разнимаются — словесное шимми от этого не прекратится.
Куски Пильняка катит стилистическая метель, шимми Лидина — образный сквознячок — каждый образ сквозным ветром дует через отведенную ему главу. Он может дуть на протяжении одной главы, и двух глав, и двадцати глав. Весь секрет в том, что это не главы, а рассказы и что "Морской сквозняк" — не повесть, а вытянувшаяся цитата из Бунина, взятая не у Бунина, а у Пильняка.
Цитировать, вообще говоря, — дело легкое: это доказывают "Мышиные будни", в которых Лидин цитирует уже не Бунина, а других. Получаются «куски» не только в конструкции — а и в стиле: одна книга одного стиля, другая другого. Стиль стало легко менять — его сносит ветром от одного писателя к другому.
13
С Пильняком мы докатились до границ литературы — стилистическая метель домела до края.
Еще два слова о нескольких книгах, тоже на краю литературы, только на другом. О мемуарах и письмах.
Вышли "Мои университеты" Горького[400]. Вышли в Берлине "Сентиментальное путешествие" и «Zoo» ("Письма не о любви") Виктора Шкловского[401]. У Горького были уже автобиографии. Его «Детство» напоминало другие «Детства», хотя его детство и не напоминало других детств. Это было как бы "Детство Багрова внука", вывернутое наизнанку. "В людях" — незаметно перешло в "биографию великих людей" Павленкова. Здесь было много морального о мерзости человеческой, много учительства. Новая книга Горького — свежее.
Недлинные рассказы написаны почти просто. Досадна только бумажная головная фантастика (в рассказе "О вреде философии"). От Павленкова остался в книге Короленко. Зато прекрасен рассказ «Сторож» и конец рассказа о первой любви.
Как бы то ни было, Горький вовремя пишет свои мемуары. Он — один из тех писателей, личность которых сама по себе — литературное явление; легенда, окружающая его личность, — это та же литература, но только ненаписанная, горьковский фольклор. Своими мемуарами Горький как бы реализует этот фольклор. Но он нов не там, где пишет канонические мемуары, — мемуары испытанная, старая жанровая форма и новой литературной вещи не дает, — а там, где разрывается этот старый замкнутый жанр. Горький это делает в напечатанных в «Беседе» микроскопических отрывках; без смазочного материала старого жанра эти отрывки необычайно живы; их отрывочность, мимолетность, как бы внелитературность делает эти записки тем жанром в прозе, которым в стихах — были "стихотворения на случай", Gelegenheitsgedichte[402].
14
"Zoo" Шкловского — вещь тоже "на границе".
Прежде всего, конечно, письма вовсе не производят впечатления частных писем — и в этом смысле они не примыкают ни к розановским письмам, ни к горьковским отрывкам, о которых сам Шкловский говорит в романе. Это литературные «письма» с литературными образами, идущими цепью, со многими линиями сюжета. Но в чем интерес книги, почему эта образная проза, которая была невозможна у Белого, возможна у Шкловского? Книга интересна тем, что на одном эмоциональном стержне сразу даны — и роман, и фельетон, и научное исследование. Материал фельетона и романа переплетается совершенно необычным образом с теорией литературы. Мы не привыкли читать роман, который в то же время является научным исследованием. Мы не привыкли к науке в "письмах о любви" и даже в "письмах не о любви". Наша культура построена на чопорном дифференцировании науки и искусства. Только в некоторых случаях наперечет — эти области соединялись в одно — так Гейне в своих «Reisebilder», в "Парижских письмах" — и в особенности в "Истории философии и литературы в Германии" — объединил газетную корреспонденцию, портреты, очень личные, и крупную соль научной мысли.
Этот роман — эмоциональный, не боящийся сентиментальности — данный на необычном материале — тоже "на грани".
15
— А что же дальше?
— Куда пойдет литература?
Но и "что же" и «литература» — совсем не такие простые понятия. Литература идет многими путями одновременно — и одновременно завязываются многие узлы. Она не поезд, который приходит на место назначения. Критик же не начальник станции. Много заказов было сделано русской литературе. Но заказывать ей бесполезно: ей закажут Индию, а она откроет Америку[403].
Т. РАЙНОВ
"АЛЕКСАНДР АФАНАСЬЕВИЧ ПОТЕБНЯ"[404]
Потебня — имя огромного значения как в области лингвистики, так и в области теории литературы. Новые течения в обеих областях не обходят его, а или отправляются от него[405] или так или иначе определяют свое к нему отношение[406]. Поэтому — с одной стороны, очень своевременным было бы популярное изложение системы Потебни и отчетливый итог сделанного им в практической разработке лингвистики и теории литературы, — а с другой стороны, доказывать и утверждать его и без того бесспорное значение представляется лишним.