– Ведь ты трудиться бы могла, а не идти на этот легкий заработок для беспечной жизни, для нарядов и развлечений…
Лицо ее омрачилось. Она пододвинула к себе вещи и начала одеваться.
– Нет, вы, видно, не знаете жизни, – произнесла она после долгого молчания, медленно натягивая чулки. – Я вышла на улицу, чтоб спасти от голода сестренок и мать в параличе. Отец-учитель помер. Выбора у меня не было, понимаете?
Светлые гладкие пряди свисали с двух сторон на эти набеленные щеки, залитые теперь естественным румянцем пережитого оживления. Она быстро шнуровала свои прюнелевые бродекены с острыми носками.
Он всматривался в эти простодушные черты и старался представить себе драму девушки, выходящей на проспект для спасения от голода своих близких. Он должен был признать, что этот странный любовный поединок закончился ее полной победой. И пока она оправляла перед кривым зеркальцем свою шляпку с пунцовым пером и щегольски повязывала фиолетовый шарф вокруг шеи, он думал о том, что эта отверженная сумела отстоять себя не только как женщина. Она несомненно превзошла его, известного писателя, вечно раздраженного, самовлюбленного, озабоченного и озлобленного, своим непосредственным даром участия, своей готовностью пойти на самый страшный подвиг самозаклания, не думая о себе и даже не догадываясь о своем героизме.
Его поразила ужасная форма ее подвига. «Господи! До того унижает судьба униженных, что даже в благороднейшей жертве их – позор и безобразие!» Он чувствовал, что сердце его исходило глубокой жалостью к этой несчастной, у которой жизнь отнимала даже право на уважение за ее великое отречение и неслыханное самопожертвование. Его ужасали эти незаметные, повседневные, будничные Голгофы, от которых не остается следа даже в хронике газетных происшествий и о которых могли бы новые евангелисты слагать свои книги житийных подвигов и моральных поучений.
И прежде чем выйти из тесного и холодного ящика, где он так неожиданно познал счастье и забылся в страсти, он с глубокой благодарностью почтительно и внимательно приложился губами к истонченной и бледной руке этой девушки с Невского, так чудесно озарившей в этот вечер пустыню его горького одиночества своей любовной лаской и материнской нежностью.
Он запомнил навсегда эту встречу и этот образ.
Путями Ротшильда
…Слушайте, когда Джемс Ротшильд, покойник парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше всех об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и одной только этой штукой в один миг нажил несколько миллионов – вот как люди делают.
– Так вы Ротшильд, что ли? – крикнул он мне с негодованием, как дураку.
Я быстро вышел из дому…
«Подросток»
Штос увлек, пунш раззадорил. Как всегда, проигрался. Отыграться решил на бильярде. Ломило немного голову от бессонной ночи, волнения и горячего рома. Но авось рука не изменит. Недавно открылся талант: владеет кием, что пером. Сам лысый маркер в пивной у Пяти Углов, вертлявый и бойкий, как обезьяна, одобрил силу и четкость удара.
Но его уже тогда преследовал злой гений проигрыша. В дыму, под сухое щелканье шаров и отрывистые возгласы игроков, не уступая и надсаживаясь, он в два часа проиграл на мелок гвардейскому поручику триста рублей.
– На ne, что ли? – спросил тот.
– Идет.
Гвардеец опустил пачку депозиток в одну из луз. Он же мог продолжать лишь на мелок.
Волнуясь, следил за превосходными бильями офицера. Обескураженный подставлял шары. В несколько минут партия была решена.
Смущенно отозвал партнера в угол. Но тут свободно и с легким оттенком светской развязности, даже как бы смеясь над курьезом, обронил, пожимая плечами:
– Поручик, я не захватил с собою денег. Завтра же до полудня доставлю вам. Где изволите проживать, поручик?
Тот не без удивления, но не нарушая любезности, назвал свой адрес.
– Отлично. Так завтра же, поручик, можете быть спокойны…
– О, я вполне спокоен, – сухо отрезал тот и, повернувшись, опустил с коротким треском свой кий в стойку.
Было душно. Густые сетки дыма повисли над колпаками ламп. Сердце металось, било в висок.
«Во что бы то ни стало сегодня же раздобыть денег! Не то – позор».
Он несся на Среднюю Мещанскую, где жил известный ростовщик. Недавно лишь Некрасов указал ему на эту кассу ссуд. Это был заимодавец особый; он начал в «Пчелке» фельетонистом: популярные статьи на ходкие темы, вскоре перешел в журнал к Сенковскому. Успех небывалый – российский Юлий Жанен объявился: острый и сжатый отчет обо всем – о железных дорогах, тростниковом сахаре, запретительной системе в торговле, о пользе преферанса, о русской грамматике Греча, землетрясениях и числительных машинах – чутье, быстрота, занимательность, блеск, остроумие… Перо парижанина, жил же как жид – и вот уже сам хозяин, промышленник: арендовал типографию, издал месяцеслов, четью для народа и груду романов в новом вкусе. В десять лет состояние: фарфор китайский, пальмы, мрамор, ковры… К черту литературу! Проще ссужать деньги под проценты. Под шумок скупает за бесценок векселя мотов-помещиков и нередко овладевает именьицем. Очень любит своих – литераторов. Но, впрочем, жила. «Имейте в виду, Достоевский, это – новый путь – из литераторов в ростовщики. Вот увидите, Краевский кончит банкиром. Новая промышленность – барышничество на талантах…» Достоевский уже не раз обращался в эту кассу ссуд – надоели мелкие ростовщицы-салопницы, берущие под залог шинели и ложки, – он снова решился прибегнуть к его помощи.
Душный зал, заставленный мебелью, бронзой, статуями. Диваны от Гамбса, обои от Шеффера. На одном канделябре билетик: заложен 8 декабря на десять месяцев в 75 рублях. На подоконнике сафьянные коробки от драгоценностей. Сухой поседелый процентщик – янтарно-желтая кожа, весь в сухожилиях, с носом горбатым и взглядом пронзительным. Вспомнился сразу Гобсек: лицо, пахнущее золотом.
– Я снова прибегнуть решил к вашей помощи…
– Разве?.. – сухо удивился старик. – Ведь двадцатого срок вашему заемному письму.
– Но вы согласитесь, вероятно, отсрочить и не откажете переписать мой вексель с новой суммой.
– Никак не могу-с. До уплаты старого долга с причитающимися процентами…
– Я уплачу вам полностью, верьте мне. Вот опекун мне пришлет… На днях лишь отчет по опеке получен. Одного зернового хлеба…
– Ну, что же, тогда мы с вами потолкуем о новом займе. А без залога в нашем деле нельзя-с…
– Ну, возьмите эту булавку, от отца память.
Он вынул из галстука золотую ястребиную лапу с жемчужным яйцом.
– Да не много стоит…
Хозяин взвесил старинную драгоценность на легких, аптекарского типа весах.
– Ну, для вас так и быть – двадцать пять рублей.
– Что вы? Вещь тысячная…
– Двадцать пять рублей серебром. Проценты за прежнее вычтем…
Выхода не было. Достоевский подписывал новое заемное письмо и быстро пересчитывал пачку билетов.
Старик, вписав в книгу новый заем, снимал нарукавники (он берег свой сюртук). Закончив сделку, он становился любезнее.
– Эх, господа литераторы, жить не умеете…
– Вы бы научили…
– Так вот, живой пример для вас. Не расточал гонораров своих по пивным да шустер-клубам – и вот богаче самого Брамбеуса.
– Ну, да не всякому ведь дана такая выдержка. Чей это портрет у вас?
В светлой бронзовой раме высился у толстой массивной колонны полный субъект в цилиндре, чулках со стрелками и башмаках, опустив одну руку в карман, а другою держа перед собою банкнот.
– Это? Победитель при Ватерлоо.
– Как же так? Быть не может! Веллингтон? Блюхер?
– Нет-с. Натан Ротшильд. Вот он стоит у колонны Лондонской биржи, откуда владычествует вселенной. Вы видите надпись?
На нижнем поле гравюры был выписан стих из «Гимна радости» Шиллера: