И по ночам, когда дортуар охвачен крепким сном, кондуктор Достоевский укутывается в одеяло и садится за столик в амбразуре окна на Фонтанку. Из-под щитов дует, в спальне холод и полумрак, но не все ли равно? – Он пишет.
Перед ним две рукописи. На обложке одной тонким пером с росчерками тщательно выведено «Мария Стюарт», на другой – «Борис Годунов». Одна трагедия почти закончена, другая только начата, но можно работать над обеими одновременно, заканчивая и отделывая одну, строя и набрасывая другую. Ведь идея в них одна и та же: право властителя на кровопролитие во имя торжества государственности. Блестящая представительница передовых течений века Елизавета спасала эшафотом свою удачную политику от поползновений распутной католички. Борис, мечтавший о переустройстве государства на новых, разумных, европейских началах, должен был вступить в борьбу с отсталыми и темными Нагими, но соперником его оказался ребенок. Годунов не остановился перед этим непреодолимым препятствием, и дело его рухнуло… Труп неповинного младенца, заложенный в фундамент всеобщего счастья, дает трещину по всему зданию.
Искусству драматурга он учился у Расина. Достоевскому был чем-то близок этот старинный трагик, сказавший однажды, что поэт может оправдать величайшее преступление и даже возбудить сочувствие к страшнейшим грешникам. Рядом с этим гневным изобразителем горделивых и падших душ даже сам Шиллер казался ему иногда наивным и робким…
Какие душные грозы и сокрушительные бури неслись к нему со страниц этих старинных книг в каменные просторы инженерных дортуаров! В этих феодальных стенах портупей-юнкер Достоевский внимательно вслушивался в прошлое. В этой амбразуре на Фонтанке он ощущал невидимый ход истории и учился различать сквозь шум и говор текущего замирающий топот ее гулких шагов. Сквозь стальные каноны строительных дисциплин он стремился прорваться к этому прошлому, полузабытому, неведомому, манящему и устрашающему. Здесь, в этих классах и камерах, он задумывал исторические трагедии, склоняясь над планами полевых укреплений. Здесь, отрываясь от книг, он бредил романтическими строфами над чертежами минной войны и моделями двухфронтовых атак Кармонтаня. Под этими узорными сводами он жадно впивал в себя беспорядочные поэмы о дерзостных титанах и одиноких мятежниках с орлиными профилями и окровавленными руками, чтоб снова погружаться в неумолимые курсы по геогнозии, аэростатике, гидродинамике и топографии. И сквозь безумие Альбана, высокомерие Манфреда и холодный ужас Арбенина он пытался разрешить сложные задачи долговременной фортификации после изобретения пороха по различным школам – итальянской, голландской, французской и германской, – не будучи в силах одолеть чудесного наваждения трагических монологов строгими системами Монталамбера, Альбрехта Дюрера, Римплера и Райхе.
Но понемногу он привык к точному языку и абсолютным цифрам этих учебников. Он научился в них особым суровым законам крепкой стройки, безошибочной планировки, зоркого и всеобъемлющего взгляда на целое, закономерно возникающее из расчисленных частей. Отсюда он вынес и навсегда сохранил в глубине сознания тайную гордость, что он – строитель, чертежник и математик, знающий толк в кладке несокрушимых стен и возведении громоздких укреплений. Уже оставив навсегда департаментскую службу, он продолжал гордиться своим профессиональным уменьем владеть циркулем, рейсфедером и ватерпасом. И помня, по каким непреложным законам воздвигаются бойницы и бастионы, строятся редуты, арсеналы, верфи и куртины, он безошибочно планировал свои романические композиции, остро ощущая их сложный чертеж, неясный для непосвященных, но осязательно отчетливый и неумолимо точный для него, фантаста и духовидца – инженера Достоевского.
Это были дар и память Михайловского замка. Марево цареубийства и хлыстовских радений отступало и рассеивалось перед чертежами, цифрами и железными законами военного зодчества. Под этими сводами, видевшими предсмертные судороги одного коронованного безумца, кровавую оргию гвардии и головокружительный пляс великосветских сектантов, он терпеливо учился размерять, планировать, числить и строить. Здесь из безумия, убийств, экзекуций, таблиц и карт возникали невидимые законы для его собственного необычайного и чудовищного строительства. Здесь он воображал свои первые видения нищеты, сумасшествий и преступлений, стремясь оправить их в точные сетки неумолимых инженерных проектов. Здесь, в этом розовом доме с кровавыми стенами, между двух лекций о законах войны, он впервые услышал о грозном и незабываемом событии. Оно ударило его, как булыжником по черепу, и долго он не мог осознать это известие, поверить ему, заговорить об этом. Только гораздо позже, через несколько лет, он впервые должен был рассказать о мрачнейшем эпизоде своей семейной хроники, и только тогда он ощутил до конца неосмысливаемый ужас происшедшего и с бунтом и гневом в сердце он принял его в свое сознание.
Morbus Sacer
– He повинен! В этой крови не повинен! В крови отца моего не повинен… Хотел убить, но не повинен, не я!
«Братья Карамазовы»
Доктор медицины и хирургии
Степан Дмитриевич ЯНОВСКИЙ.
Прием больных на дому от 10 до часу.
Служащих департамента
казенных врачебных заготовлений
при министерстве внутренних дел
по вторникам и пятницам от 9 до 11.
Один только вид этой квадратной медной дощечки, вычищенной до блеска, с прямыми и ровными черными буквами, уже вносил успокоение в смятенное сердце. Достоевский входит в переднюю, опускает свой циммермановский цилиндр на трюмо и, быстро поправляя отстающие от пробора тоненькие прядки, пытливо рассматривает в зеркале свое бледное лицо. Ночь провел он тяжелую, до утра, как больной, метался в полусне-полубдении. Томили и жгли безобразные видения. Снова являлся этот мучительный призрак желтого безбородого старца с отвислым подбородком и окровавленными чреслами. Быть беде! Смерть подступала к нему, грудь давило, трудно дышалось. Он тяжело болен, это ясно. Ипохондрические припадки – вздор. Скоро хватит кондрашка. Даже не даст дописать «Белых ночей». А может быть, еще до того сойдет с ума? Ведь бессонница да кошмары хоть кого доведут до помешательства. А прежде-то, в инженерах, начитавшись Гофмана, хотел притвориться безумцем. Шалил, интриговал, писал брату: «У меня есть прожект: сделаться сумасшедшим. Пусть люди бесятся, пусть лечат, пусть делают умным…» Сколько было сил, как пренебрегал опасностью! А теперь – нет, нет, не приведи бог!
Нетерпеливым движением шеи он расправляет слишком тесный ворот. В приемной душно. К тому же как-то стемнело, или, может быть, это только представляется ему? Нет, в самом деле надвинулись тучи, быть грозе.
Он ждет терпеливо и тихо. Как будто бы что-то в углу затормошилось. Он один или же?.. Да, конечно, тот снова привязался, пристал, злоязычный бездельник, как клещ присосался. Вон юлит, семенит и кружится, заискивает, хихикает, издевается. О шельмец, интриган и развратник! Поспевает повсюду… Разлетелся к Краевскому: «Новую повесть пишу… Пером моим водит родник вдохновенья… Ведь я глубже, чем Гоголь… Ведь будущность-то у меня блистательная… Графы, князья ищут моего знакомства. Сам принц Лейхтенбергский хвалил мою повесть. Читают меня напропалую. Первенство в литературе остается за мной навсегда…» Хлестаков! Что ты корчишь гримасы величия? Вообразил себя гением? Самозванец, близнец, тезка, однофамилец ничтожный! Шепчешь под нос, улыбаешься, ножкой лягаешь, зловредный ты мой соглядатай, Федор Михайлович младший, подлец, Достоевский второй! Только и знаешь бродить по трактирам, спускать на бильярде семейные сотни, французским шампанским тешить зев свой в «Отель де Франс» на Малой Морской, да по темным чуланам дразнить, и, насытившись, подло пугать своих Минушек, Клар и Марьян. Заболеешь, – болей в наказание! Соглядатай проклятый, Гришка Отрепьев! Тащить меня по салонам, к сиятельствам в дружбу, к Виельгорским, Одоевским и Сологубам? Чтоб там подставить подножку, чтобы бесстыдно оскандалить и в обморок бросить меня перед юным, прекрасным созданием? Чтоб дать моим злобным завистникам повод писать эпиграммы? О, пасквилянт, интриган и насмешник, вьюном вьешься, бесстыжий…