«В этой комнате убили царя, – с тревогой думал бледный инженер-кондуктор, – самодержца всероссийского, миропомазанника божия, торжественно сменившего мантию императора на далматик первосвященника. И на другое утро новый манифест возвестил о новом царе… И цареубийцы остались безнаказанными… Стало быть, сама история признает в иных случаях право на кровь?»
– Вот в это зеркало вечером перед кончиной смотрелся в последний раз покойный государь. – И старик подводил к желтеющему венецианскому стеклу, с чуть тронутой ртутью и легкой трещиной, переламывающей отражение. – «Что это мне свернули шею?» – изволили пошутить, увидав свой парик и воротник отнесенными вбок от кафтана…
Треснувшее зеркало, действительно, зловеще переламывало отраженные фигуры.
– Отсюда тело императора в короне и порфире было перенесено генералами в желтое мраморное зало и выставлено здесь на паратбете. – И старик подводил под самую люстру. – Долго пришлось придворным врачам, художникам и цирюльникам подкрашивать, пудрить и убирать мертвую голову. Шляпа с пышным углом прикрывала раздробленный висок и вспухшую глазницу. Только через десять дней высочайшие останки были возложены на катафалк, воздвигнутый в военном зале, откуда и состоялся вынос тела. Молодой государь шел за гробом в черной мантии и в шляпе с флером, бледный, как саван, и весьма удрученный.
(Впоследствии Достоевский не раз размышлял об этой трагедии Михайловского замка. Ведь всю свою царскую жизнь император Александр считал себя отцеубийцею, хотя он и не нанес собственною рукою смертоносной раны родителю. Но разве это важно? Ведь он знал, что заговорщики ворвутся к отцу, чтобы лишить его престола, а в таких случаях смерть всегда под руками. Какая страшная борьба противочувствий раздирала с тех пор его совесть! Повинен ли в смерти отца, допустив ее в мыслях и увидев затем свершение своих тайных помыслов, хотя бы и помимо собственного участия в кровопролитии? Удивительно ли, что четверть века прожил державным меланхоликом? Пожелать смерть отцу и затем увидеть убийство его – да разве это не то же преступление? И фамильная хроника Достоевских выдвигала перед ним во всей обнаженности этот страшный вопрос и подчас уже смутно соблазняла его развернуть такую же семейную драму вокруг убийства одного страшного старика, среди молчаливо сочувствующих сыновей…)
– Батюшка наш Николай Павлович еще был во младенчестве…
И старик благоговейным взглядом указывал на огромный портрет правящего царя в ярко блещущих ботфортах, сверкающих, как стальные дула пушек на солнце. Казалось, сверху донизу, от борта до носка, их прорезало острой молнией, протекшей зигзагом по кожаным складкам… Такой блик в рисовальном классе называли светлым ребром предметов, Казалось, отсюда, из этого отсвета, жесткого и острого, строил придворный художник весь свой портрет. Неумолимо и строго царь пронзал кого-то невидимого своим стеклянным, неподвижным и гневным зрачком. Губы сердито сжимались, словно готовые ежемгновенно разжаться для грозного окрика, властных команд и приказов. Руки, сжатые у бедра, казалось, были готовы что-то в клочки разорвать, растерзать, истребить, уничтожить. По обычаю исторических живописцев, портретист сильно удлинил ноги своей модели, согласно античной изобразительной традиции, придававшей таким способом летящую устремленность фигуре Аполлона Бельведерского. Инженер-кондукторы знали, что этими длинными сверкающими ногами царь шагнул через трупы Сенатской площади к первой ступени своего трона. Этой рукой в перчатке он подписал приговор, поднявший пять виселиц, накануне его коронования. И когда Достоевский смотрел на этот портрет, ему становилось почему-то невыразимо страшно. Ему казалось, что эти стиснутые губы снова изрекут смертные приговоры, поднимут своей короткой командой новые эшафоты, сошлют новые толпы в сибирские рудники. В безошибочных контурах фигуры, казалось, таилась угроза неотвратимого бедствия…
Он любил сходить в нижний этаж, занятый некогда служебными помещениями дворца, где все было теснее, домашнее, тише. Здесь к концу александровского царствования жила знаменитая вещунья и факирша, подполковница Татаринова, основавшая свою секту и руководившая радениями братьев и сестер. В столичных гостиных ее называли жрицей меж вакханок, а петербургская полиция довела до сведения высшей власти о новой ереси в стенах Михайловского замка. Но сам государь осчастливил ясновидицу длительной аудиенцией, остался весьма доволен свиданием, «возлюбил ее в боге» и всемилостиво разрешил продолжать кружения и пророчества в замке своего покойного отца. Так продолжались здесь хлыстовские радения до самого открытия инженерного училища…
И Достоевскому вспоминались кликуши во дворе московской больницы, у келий монахов в лавре, на паперти церкви в глухом селе Монагарове.
В полутемной овальной комнате, над самой Фонтанкой, в простенке меж глубоких окон, чернел огромный железный крюк, на который сектанты вешали свинцового голубя, осенявшего своими тяжеловесными крыльями их безумное круговращение.
– Сам царь Давид плясал перед ковчегом, – пояснял престарелый служитель замка, – и вот собственными глазами пришлось увидеть, как в этом зале славили Саваофа важнейшие персоны государства – господа офицеры гвардии, директора департаментов, генерал-губернаторы, обер-гофмейстеры и министры. Однажды изволил удостоить своим высоким посещением сам покойный государь Александр Павлович. Кружком рассаживались гости. Зажигали высокие подсвечники. Вот ту стену прикрывал почти сплошь архистратиг Михаил с пламенным мечом. Запевали хором простонародные песни. Облачались в белые просторные одежды, как в ризы архангельские, и кружились в направлении на восток до нисхождения на кого-либо благодати пророчества… «Мы не скопцы, – говорила нам матушка Татаринова, – нам жизнь любезна»… Не признавала, сердечная, ни безбрачия, ни умерщвления плоти, ни запрета вина…
Такими живыми преданиями был полон Павловский замок. Можно было бродить часами по его гулким переходам и парадным лестницам, мимо ниш и кариатид, вбирая в себя витающие здесь воспоминания, всматриваясь в пасмурные прямоугольники портретов, украшенных атрибутами неограниченного владычества, и в ужасе замирая перед тускло желтеющими зеркалами, отразившими в зловещий вечер фигуру самодержавного владыки с головою, свернутою набок.
Но самая мрачность здания на Фонтанке чем-то привлекала сердце Достоевского. Гранитная одежда рвов и темная бронза императорских вензелей, полумрак галерей и жуткость треугольных двориков-колодцев, узкие потайные лестницы, скрытые в стенах, словно запрятанные в футляры, кривые и темные внутренние передние и наконец огромный демон, ниспровергаемый в бездну, на хорах дворцовой часовни, – все это словно было призвано служить оболочкой исторической трагедии.
Но великой надеждой, манящим обетом, зовом в неведомое будущее венчала здание в просторном и несокрушимом фронтоне изваянная из паросского мрамора Слава.
* * *
Слава! Мысль о ней неотступно томила его на окраинах старого Петергофа, где раскинулись по отлогим холмам Бабьего Гона лагерные палатки военно-учебных заведений.
Сквозь парусину обильно текут обложные холодные ливни. Август глядит ноябрем. Саперной киркой и лопатой роешь канавы для стока воды, дрогнешь и зябнешь…
– Взводы, стройся!.. Левое плечо вперед!.. Прямо по дороге – к нижнему саду!
Сводную роту ведут на царскую потеху. Лагерное учение закончено, отшумели маневры, состоялся высочайший смотр. Остается еще прощальная забава августейшей фамилии: штурм кадетами самсоновых каскадов.
Военные упражнения летней резиденции завершаются в сердце водяного царства, перед террасами большого дворца, над самым морем.
Сводная рота инженерного училища – взводы от верхних и нижних классов – усердно шагает вдоль прудов и аллей, разукрашенных литыми кумирами.
Слегка проясняется. Ветрено. Солнце робко бросает сквозь тонкий хлопок облаков свой отсвет на мрамор бассейнов и бронзу фигур. Предстоит жаркое дело.