Он позвонил 10 декабря, поздравил меня с днем рождения, и мы обсудили наши планы: я должна была прилететь где-то через неделю. Речи его звучали как-то неубедительно. Вроде бы все в порядке — но, едва выйдя из аэроплана и попав в его объятия, я догадалась, что дело плохо. Признаюсь вам: я ненавижу Париж. Холодный, серый, заиндевелый, сырой, и все говорят по-французски. Друзья его родителей, у которых мы остановились на несколько дней перед тем, как отправиться на юг Франции, были милые люди. Они нас устроили на прекрасной квартире, угостили множеством вкусных вещей, каких я никогда не ела, например, засахаренными каштанами или компотом из целых абрикосов и мандаринчиков, похожих на оранжевые драгоценные камни.
Малыши наших хозяев как раз учились говорить, забавно путая французские и английские слова. Один с гордостью показал мне, как «завернуть la poubelle»[230]. Уложив детей спать, родители тактично уходили и оставляли гостиную в наше с Майклом распоряжение. Я давила на него и давила, и он, наконец, признался в полном унынии, что встретил француженку, разведенную, с двумя детьми, и теперь не уверен, любит ли меня. Я прекрасно помню обстановку, диван, на котором мы сидели, засахаренные каштаны на журнальном столике, даже ноты на пианино. Потом вдруг все потемнело. Помню еще один кадр, снятый со вспышкой, заключенный в рамку. Я лежу на смотровом столе в домашнем кабинете нашего хозяина. Его жена протянула руку к верхней полке за каким-то лекарством. Она собирается дать мне снотворное. Майкл поведал на следующий день, что я не упала в обморок, а бурно, истерически разрыдалась; наши хозяева не могли не услышать и дали мне успокоительное. Я чувствовала предельное унижение. Я никогда еще так не роняла себя, не теряла контроля над собой, не лишалась памяти, не срывала окончательно якорей.
С мрачной решимостью я принялась осматривать Париж: слякоть на улице, слякоть в душе. На короткое время вынырнула в саду, где по углам были расставлены скульптуры Родена, «Поцелуй» и еще какая-то группа: люди, сбившиеся в круг, бредущие ощупью, в цепях. Может быть, она называлась «Les aveugles». Слепые. Делать нечего, решили мы: придется проводить каникулы так, как планировалось; сели на поезд и отправились на юг Франции, где еще у одного друга семьи, художника, была квартира, которая в эти праздники стояла пустая. Нельзя было ошибиться по поводу профессии отсутствующего владельца: всюду висели или стояли у стен большие холсты. Этот художник бродил по берегу моря, по всей Франции, из конца в конец и собирал куски кукол и пупсиков-голышей, которые выбрасывал прибой, а потом склеивал их, как попало — там рука, там безглазая голова, там торс — будто бы их, мертвых, прибило волной на его холсты.
Каждый день я ходила на живописный рынок под открытым небом, полный свежих овощей, фруктов, сыра и цветов. Я так глубоко погрузилась в себя, что смотрела на мир словно через глазок кинокамеры. Я показывала на товары пальцем, боясь произнести хоть слово с тех пор, как в Париже уличный торговец вафлями стал вдруг злобно издеваться над моим французским, передразнивать меня с таким брезгливым видом, будто вступил в собачью какашку, — но тут вскоре разговорилась, и крестьяне улыбались мне. Какой-то мужчина в цветочном ряду протянул мне букетик полевых цветов, показывая, чтобы я понюхала, шумно втягивая носом воздух. Так сладко они пахли, что я едва не исчезла снова — но солнце удержало меня: я протянула продавцу пару медяков и пошла в нашу квартиру. Цветочки в стакане поставила на кухонный стол, туда же выложила продукты. В ярком солнечном свете присела к маленькому столику и стала следить, довольно рассеянно, как исчезают целые кружочки бри и ломти хлеба. Я ни о чем не думала, не размышляла, просто жевала и пялилась в пустоту — брала на борт балласт.
Я бродила вдоль моря, по променаду: от свежего, соленого морского ветерка немного прояснялось в голове. В порту стояли три огромных американских военных корабля. Два матроса, шедшие позади, приняли высокую, тоненькую, симпатичную девчонку за француженку и отмочили какую-то по-настоящему грязную американскую хохму; потом загоготали, в уверенности, что француженке ни за что не понять. Я так струхнула, что едва не бросилась наутек, и всю дорогу домой прислушивалась к шагам позади; потом, трясясь, вставила ключ в замочную скважину, вошла, заперлась. Мне пришлось долго-долго сидеть в ванной без движения, уставившись на узоры кафеля, будто на далекую точку на горизонте, только чтобы не стошнило. После этого я больше не ходила одна к морю. Майкл водил меня под руку, и морской ветерок развевал наши волосы. Знал ли Майкл, что меня может унести ветром?
В беспошлинном магазинчике в Орли я купила для матери Майкла флакончик «Кабошар», ее духов, и еще один, для себя. Когда самолет поднялся в воздух, направляясь в Соединенные Штаты, я не имела ни малейшего представления о том, куда лечу.
Я не могла функционировать нормально. Когда я отправилась на уик-энд в дом моего друга в Коннектитуте, мой двойник снова дал о себе знать. Как и в Париже, я иногда теряла контроль над собой. Мы немного выпили, в самом деле немного, на вечеринке с коктейлями, которую устроили родители друга, и следующее, что я помню, — утреннее пробуждение. Родители, сказал мне друг, вышли погулять и попросили меня тем временем уехать. Вроде бы я сорвала с себя одежду, вышла из гостиной на балкон абсолютно голая и, даже не хочу повторять, что вопила гостям, собравшимся внизу: мне слишком стыдно, пусть и через тридцать лет. Друг схватил одеяло, завернул меня и бережно отнес в постель. Он вовсе не сердился — неудивительно, сказал он, что я ничего не помню: у него сложилось странное ощущение, что вместо меня безобразничал кто-то другой: я никогда таких слов не употребляла.
Я знала, что никакая выпивка в мире не заставила бы меня так себя вести, но ужасную тайную мысль о том, что я, наверное, шизофреничка, прятала глубоко-глубоко. Я не протянула руку, прося о помощи, но и не заперла дверь.
Я сделала то, что помогало в Кросс-маунтэт: стала заботиться о других, о тех, кому гораздо хуже. Я стала «ловцом», чтобы не пропасть самой, чтобы, как говорил Холден, не «провалиться вниз, вниз, вниз», не захлебнуться в собственной крови и отчаянии. Другие ребята обрели во мне друга, с которым можно поделиться проблемами; прошла молва, что ко мне может зайти любой, кто переживает кризис, совершил ошибку, не желает ни с кем общаться, хочет покончить с собой и так далее в том же роде. Я была тогда и осталась до сих пор стойким солдатом, умеющим помочь в критической ситуации, успокоить.
После занятий я стала заниматься репетиторством в Латинском центре в Уолтхеме и взяла под свою опеку юную испаноязычную девушку, которой надо было помогать с домашними заданиями. А еще я вызвалась раз в неделю, по вечерам, помогать в Государственной школе для умственно отсталых в Ферналде. В первый раз, когда я туда пришла, меня привели в огромный зал, вроде гимнастического, где было полно голых, подвывающих мужчин. Некоторые играли в чем мать родила, на других были спортивные трико. Вонь, нечеловеческие вопли, вид взрослой мужской наготы — все это ударило по нервам, и через пять минут я отпросилась у надзирателя, выбежала в поле, и там меня вырвало. Когда я пришла на следующей неделе, меня определили в палату более продвинутого уровня, где молодые люди были в большинстве своем одетыми: с ними можно было решать головоломки, играть в различные игры, разговаривать. Помню, один парень называл себя Джагхед, Кувшинная Башка. Речь его казалась беглой и связной, пока ты не понимал, что он без конца повторяет затверженные фразы из комикса «Арчи и Джагхед». Другой, еще совсем маленький, мальчик поразительной, совершенной красоты, обычно снимал у меня с пальца серебряное кольцо и осторожно, медленно катал его по столу перед собой. Думаю, будучи предоставлен самому себе, он с той же самой счастливой улыбкой на устах катал бы это кольцо, не сводя с него зачарованного взгляда, пока не умер бы с голоду, освободившись, наконец, от кошмара этой инкарнации.