Когда мы вернулись домой, мать позволила мне вытащить из шкафа старые платья и сложить их в сумку, чтобы отдать «бедным детям». На этот раз, правда, «бедные дети» уже не были сестрами одноклассниц, которых я знала в лицо и о бедственном положении которых догадывалась; теперешние бедняки жили далеко, были простым понятием. В сумку, предназначенную для них, отправились три старых платья: три злобные, безобразные сводные сестрицы. Туда отправился узкий, коричневый с бежевым клетчатый шерстяной сарафан, который я носила два года с бежевым или коричневым свитером под шею, белыми короткими носочками и «практичными» полуботинками. Туда отправился темно-синий шерстяной джемпер с сине-белой плиссированной юбкой, которая топорщилась под каким-то нелепым углом и была ужасно кусачей; туда отправился наконец самый ненавистный из всех грязно-бурый сарафан из шляпного фетра, такого жесткого, что он сгибался, как картон, когда я садилась. Боже, как я ненавидела этот сарафан. Я бы с радостью повесила его, а потом сожгла, как чучело противника в Дартмутском колледже перед игрой. Или утопила бы его в заливе, устроив что-то вроде Бостонского чаепития, о котором мы читали в школе, в учебнике по истории — протест против несправедливого налогообложения. Свобода.
И снова, тайком потратив доллар в Виндзорском центре распродаж «Ньюберри», в том самом, откуда был родом мой «золотой» кулон с буквой Р, я приобрела контрабандные аксессуары, благодаря которым как-то выделялась среди одноклассниц: купила клипсы с огромными круглыми «жемчужинами», которые так чудесно раскачивались на двухдюймовых «золотых» цепочках, и тюбик бесцветной губной помады. Эти прелести я тайно проносила в школу. Когда-то только мы с Виолой направлялись прямиком в туалет, где без спросу распрямляли локоны и расплетали косы, а нынче легионы девчонок толпились там перед занятиями, накладывая макияж, милями подворачивая юбки, чтобы достичь вожделенной мини-длины; иные даже курили в кабинках. В воздухе носилось возбуждение.
В первый же день занятий каждому семикласснику выделили личный шкафчик. Это мне очень понравилось: то, что первым делом тебе предоставили потайное местечко, куда можно складывать разные вещи. Клочок бумаги с кодом был для меня столь же волшебным, как и те скрытые от всех, залитые лунным светом миры фей и лесных духов, хозяйкой которых я была много лет назад. То был ключ к моему собственному миру, недоступному для родителей. В шкафчике был крючок для пальто, нижняя полка для ботинок и верхние полочки для книг, блокнотов, щетки и расчески, пакетика с ленчем или кошелька, если ты собираешься завтракать в кафетерии. Шкафчик служил и почтовым ящиком для друзей, которые могли оставить записку сверху или сунуть ее в щель. Иногда шкафчики проверялись, но я никогда не принимала этого близко к сердцу: проверки делались, чтобы защитить нас всех от противных мальчишек, которые оставляли там вонючие после физкультуры носки или бутерброды с ветчиной, отчего в коридоре неделями бывало не продохнуть. Наркотики в средней школе тогда еще не водились: эти проверки не походили на полицейский обыск. Между нами ходили слухи о «хиппи», которые курят «травку», но слухи эти, как далекий дымок над горизонтом, были живописными и комфортными, не таящими близкой угрозы.
С началом каждой четверти мы меняли класс, а коридоры оставались общими. По этим коридорам я пробиралась, скользя среди снующих туда-сюда учеников, как на доске среди волн, упиваясь своим умением и трепеща от сознания опасности. Мы ходили мимо старших: на самом верхнем этаже, где в коридоре лежали ковровые дорожки, они сидели на полу у своих шкафчиков, болтали, разбившись на группки, бесцельно бродили взад-вперед, перебрасываясь шуточками. Потом по интеркому звенел звонок, и коридоры пустели; только те, у кого был пропуск, который нужно было показывать дежурным по коридору, могли пройти. Вскормленная здоровой пищей, шпионскими фильмами о Второй мировой войне, я не могла не обратить самое пристальное внимание на эту систему: пропуска, патрули, запретная территория. В одиночку направляясь в девчоночий туалет, с коридорным пропуском в руке, я собирала данные о расположении противника. Я делала это почти машинально. К концу третьей недели занятий я вычислила всю систему. Мой час настал в конце месяца, когда мне понадобилось пропустить целый день, я уже не помню, зачем; возможно, из-за зубного врача: чтобы получить освобождение, нужно было собрать подписи всех учителей на бланке. Я скопировала все подписи перед тем, как сдать бланк в канцелярию. Теперь оставалось только добыть пропуск, который какой-нибудь кретин заполнил бы карандашом. Всю мою жизнь дома я пробиралась по настоящему минному полю, между вспышками материнского гнева и узкой тропою отца, а в школе была мирная передышка. Перед папой я притворялась, будто до сих пор «не понимаю парижан, которые думают, что любовь — это такое великое чудо; о, они говорят о любви, не могут жить без любви, о, я парижан не понимаю» («Джиджи»), В школе, однако, je suis иne boulevardiure [204].
Те немногие места, где школа и дом соприкасались, были самыми труднопреодолимыми. Думаю, я — не единственная девочка-подросток, чей отец «выходил из себя» в среднем раз в две недели. Мои модные чулки доводили его до белого каления. Прямо он этого не говорил, но когда забирал меня из школы, что иногда случалось, окидывал взглядом моих одноклассниц, ждущих автобуса или машины, и объявлял их всех «кокетками, модными куклами, глупыми овцами», поскольку все они носят «униформу фешенебельного нонконформизма». Однажды он взбесился не на шутку. Сидя в коридоре, я нарисовала ручкой на ноге маленькую эмблему борцов за мир. «О боже мой!» — завопил он и прикрыл рукой глаза, будто увидел нечто нестерпимо ужасное. Потом вытянул палец и указал на мою ногу. «Что…это…за чертовщина?» — произнес он медленно, ровно, с презрением выплевывая слова. Ну, ребята: у меня забурлило в животе. — «Ничего. Я не знаю. А что?» Я думала, он ударит меня. «Боже всемогущий. Да ты хоть представляешь себе, что случится, если мы уйдем из Вьетнама? Кровавая баня, — заорал он. — Вот что там случится, придут коммунисты, и начнется кровавая баня. Ты не знаешь, какие они, не знаешь, на что они способны». Я послюнила палец и стала оттирать эмблему. Пригнись и закройся.
Не то, чтобы я была с ним не согласна: я почти ничего не знала о войне во Вьетнаме, только скупые сводки о потерях, какие читали в вечерних новостях Чет Хантли или Дэвид Бринкли. Но в этой холодной статистике было что-то более страшное, более реальное и зловещее, для меня, во всяком случае, чем, например, в «прямых авторских» репортажах о войне в Персидском заливе, передаваемых по СНН. Так, черно-белые фотографии иногда кажутся более правдивыми, чем цветные. Меня до сих пор охватывает дрожь, когда я пишу об этом. Теперь я понимаю, почему, увидев на дочери эмблему борца за мир, отец почувствовал себя так, будто увидел свастику: он почуял угрозу тому, за что сражались и умирали его однополчане. Но тогда я просто до смерти перепугалась. Я понятия не имела, что я такого сделала.
Казалось, все новые веяния в моей одежде, в стиле поведения (собственно, и эмблема борца за мир была для меня в то время всего-навсего стильной; вот мать, та действительно оказалась серьезно вовлечена в антивоенное движение) — все то, что помогало мне войти в школьную среду, вызывало у отца вспышки ярости. Я его предавала: я становилась такой же, как другие люди; люди, не похожие на него. Иногда за скандалами следовали многословные, отчаянные мольбы о прощении, будто я была ему женой или кем-то еще, и это было хуже воплей, это меня действительно трогало и смущало.
Мне становилось все труднее и труднее сохранять его расположение. Однажды во время ссоры папа обвинил меня в том, что мне дела нет до него, до брата и вообще до всей семьи: для меня существуют только мои друзья. «Ну, а у тебя и друзей-то нет», — парировала я. А он, как и во многих других случаях, возразил, что не испытывает такой нужды в друзьях, какую, кажется, испытываю я, намекая, разумеется, что с моей стороны это слабость.