Походы в рестораны — во всяком случае, наши, провинциальные, — и в подметки не годились тем давним уже вылазкам за грибами, когда мы дома готовили из них омлет. Рестораны в наших местах ничуть не похожи на экзотический «Вольфи» во Флориде, или на «Русскую чайную» в Нью-Йорке. Наши принадлежали к трем основным разрядам.
Первый — «шикарные» места, где тебе могут подать креветочный коктейль. Они состояли из одного похожего на пещеру зала, битком набитого столиками со скатертями; лампочки там светили тускло — для «атмосферы». Когда мы ходили в «Монтшир Хаус», или в «Аэндер», или в «Виндзор Хаус», папа неизменно жаловался на освещение, довольно громко. И неизменно говорил официанту, что в следующий раз принесет с собой фонарик, чтобы прочесть меню. К следующему разряду принадлежал «Ховард Джонсон», где ухитрялись делать крабовый салат без крабов и подавали конусы мятного мороженого с настоящей карамелью.
Рестораны третьего типа представляли собой маленькое помещение, вмещавшее с десяток пластмассовых столиков или большую стойку. Там мороженое подавали в высоких, под олово, исцарапанных металлических креманках, поставив их на тарелку, покрытую бумажной салфеточкой. Я всегда брала шоколадное с сиропом, а брат — ванильное с шоколадом. Мы придирчиво рассматривали порции друг друга, прикидывали, кому больше повезло с «ожерельем». Это «ожерелье», существовавшее до эры огромных, раблезианских фасовок, было маленьким ободком, окружавшим плотно сбитый шарик. Если повезет, и мороженое немного подтаяло (или официант задержался), «ожерелье» могло составить еще половину порции. Если оно было хорошо замерзшим, ты получал лишь свой шарик, идеально круглый. Отец всегда позволял нам заказывать мороженое, но всегда твердил, что «замороженный протеин — это яд для печени, он практически не усваивается»[193].
Единственный ресторан, куда мне нравилось ходить и где я чувствовала себя счастливой, была пиццерия Тони на дороге в Клермонт. Тони готовил пиццу, а его красивая дочурка Мария, ровесница Мэтью, время от времени подходила к нашему столику и что-нибудь нам приносила. Мы всегда заказывали одно и то же: пиццу с двойным сыром, имбирное пиво для меня, апельсиновую шипучку для Мэтью, а папе для начала — мартини с оливкой, а потом — бокал кьянти. Однажды, вскоре после того, как Тони открыл свое заведение, папа сказал ему, что такой вкусной пиццы он нигде не едал, разве что в нью-йоркском Литл-Итали, у Розы, фамилии он не помнит. Тони прищурился, вытащил сигару изо рта и назвал полный адрес пиццерии в Литл-Итали: дом, улицу, перекресток. «Да, да, это там! — воскликнул отец. — Неужели и вы там были?» — но не успел отец закончить этот вопрос, как Тони кинулся его обнимать, хлопать по спине; в глазах его стояли слезы. «Ту пиццерию держит моя мать! Это моя мать готовит такую пиццу!» Если вы напишете что-то подобное в книге, вам никто не поверит.
А еще мы с братом вместе обязаны были выслушивать дежурную проповедь. С тех пор, как я себя помню, отец читал нам одну и ту же литанию, отчаянную и страстную. Не могу сосчитать, сколько раз я слышала ее подрастая, — по меньшей мере, раз или два в месяц, с тех пор, как мне исполнилось семь лет, и до того момента, как я уехала из дому и стала считаться совсем пропащей. Я не преувеличиваю. Пик пришелся на тот год, когда мне было десять. Участились ли отцовские речи в ответ на перелившуюся через край сексуальность моей матери, или явились прелюдией к пробуждению моей, я не знаю. Начинались они с такой сентенции: «Прежде чем вступить с кем-нибудь в брак, убедись хорошенько, что вы смеетесь над одним и тем же». Иногда отец добавлял какую-нибудь назидательную историю, например, как он встречался с девушкой, которая в кино во время сеанса взяла и расхохоталась над какой-то грубой фарсовой сценой, и какую боль ему это причинило, и так далее. Другие родители твердят одно и то же день за днем, до тошноты, добиваясь, чтобы дети не повторили их ошибок: «не бросай школу, получи образование, специальность — иначе, как я, будешь всю жизнь подметать полы». Отец своими литаниями тоже предостерегал от ужасной ошибки, которую он совершил, женившись на такой женщине, как наша мать. Тест на совместимость, лакмусовая бумага — это когда вы и ваш партнер смеетесь в кино над одними и теми же вещами. «Крайности притягиваются, но ненадолго». Потом он устремлял взгляд вдаль, и на лице его отражался весь тот опыт, вся мудрость, которой он готов был с нами поделиться (ах, господи, опять все то же). «Лечи подобное подобным», — говаривал он. «Подобное — подобным» — основной принцип его излюбленной гомеопатии.
Но кто подобен, кто — ландсман, кто подходящий товарищ? Если следовать его критерию — тот, кто смеется над теми же фильмами, — тогда Холден и Фиби идеально подходят друг другу, так же, как Бэйб и Мэтти, а еще — отец и те его идеальные читатели, которых он воображает, к которым обращается в «Над пропастью во ржи» и которых откровенно, беззастенчиво обхаживает, протягивая «скромный букет первоцветов-скобок: «((()))» — на первых страницах повести «Симор. Введение».
В отличие от меня, его десятилетние героини, мои вымышленные сестры, были совершенными, безупречными, отражали в себе все, что нравилось отцу. Любимая сестренка Холдена, Фиби, вела себя правильно всегда и везде:
«Такой хорошенькой, умной девчонки вы, наверное, никогда не видели… Ей всего десять лет… Вам бы она понравилась. Понимаете, ей что-нибудь скажешь, и она сразу соображает, про что ты говоришь… Например, поведешь ее на плохую картину — она сразу понимает, что картина плохая. А поведешь на хорошую — она сразу понимает, что картина хорошая… Любимый ее фильм — «Тридцать девять ступеней» с Робертом Донатом. Она всю эту картину знает чуть не наизусть…»
Десятилетняя сестричка Бэйба, Мэтти, тоже ведет себя правильно. В одной из сцен Бэйб ждет ее у школы, где она и еще несколько девочек задержались: учительница после уроков читает им «Грозовой перевал». Бэйб видит, как девочки выходят из школы:
«Небось им нет дела ни до какого «Грозового перевала». Просто подлизываются к учительнице. Но только не Мэтти. Спорю на что угодно, ее эта книга сводит с ума, и она мечтает, чтобы Кэти вышла за Хитклифа, а не за Линтона…»
— Бэйб! — завопила она. — Ура-а!..
— Ну, как книжка? — спросил Бэйб.
— Хорошая! Ты ее читал?
— Ага.
— Я хочу, чтобы Кэти вышла за Хитклифа. А не за этого зануду Линтона. Ну его в болото! — затараторила Мэтти…»[194]
Идеальные читатели отца тоже ведут себя правильно. Через несколько страниц после рассказа о Фиби Холден описывает, как толпа в ночном клубе принимает пианиста, бьющего на эффект. Холден обращается прямо к читателю:
«Вас бы, наверно, стошнило. С ума посходили. Совершенно как те идиоты в кино, которые гогочут, как гиены, в самых несмешных местах… Они всегда не тому хлопают, чему надо».
Однажды — думаю, мне было тогда лет восемь — я сказала отцу, что люди ему нравятся только в гомеопатических[195] дозах. Он счел мое наблюдение таким верным, таким проницательным, что вечно повторял его всем своим знакомым, как другие родители повторяют первые слова своих детей, хвастаются первыми наградами и призами. Я тогда имела в виду — и, думаю, он так это и понял, — что люди ему нравятся только в очень маленьких дозах, но теперь я осознала, что мое наблюдение верно и на другом уровне. Отцу нравятся только подобные ему люди, гомеопатически подобные, идентичные субстанции с идентичными свойствами, различающиеся лишь размером и формой. Подобное — подобным.
Я была очень чуткой и восприимчивой, поэтому мне удавалось почти все время сохранять его расположение, быть славной девчонкой, той самой, которая смотрела в зеркало, когда он брился. Так я продолжала пребывать в волшебном мире, где он рассказывал мне истории, где мы собирали в лесу грибы и завтракали в гостиницах и куда не было доступа взрослым с их «пустозвонными» правилами и нелепым чванством. Но цена, которую приходилось платить, чтобы в этом мире оставаться, оказалась чересчур высокой. Чтобы обычная, реальная девочка могла войти в его мир, ей нужно было в каком-то смысле стать выдуманной, отделить себя от глубины, сложности, несовершенств всамделишного, трехмерного человеческого существа. Требовалась изощренная умственная гимнастика, чтобы всегда отражать его точку зрения и никогда не доводить до отторжения с его стороны, — а значит, выказывать себя крайне осторожно, выборочно, подчеркивая только одну сторону своей личности. Мой духовный мир не утратил самобытности, но расщепился; во мне, можно сказать, сосуществовали две личности: одна играла с подругами и предавалась собственным тайным помыслам, а другая представляла собой сколок с отцовского мира и позволяла мне оставаться его любимой дочкой. Я тогда так не думала, я этому просто научилась. Такая реакция стала автоматической, психическая структура — надтреснутой, как подвергнутое удару стекло[196].