Блестяще, не правда ли? Девушка входит в комнату, и Бэйб представляется. Они все идут в спальню, где светлее. Девушка Винсента и Мэтти садятся на кровать, Бэйб — на стул лицом к ним.
«Бэйб положил ногу на ногу — лодыжкой на колено — высокие мужчины часто так сидят. «Да, с этим все. Отстрелялся, — сказал он и покосился на стрелку на своем носке (носки были одним из самых непривычных атрибутов его новой, уже без высоких армейских ботинок, жизни), затем перевел взгляд на девушку Винсента. Неужели это и вправду она? — На прошлой неделе отстрелялся», — уточнил он».
Он начинает рассказывать о смерти Винсента, ощущая ту же потребность, что и Филли Берне, объяснявший в свое время жене Хуаните, что ребята на войне не умирают так красиво, как в голливудских фильмах: эти фильмы — ложь, все было не так, лгать нечестно, когда люди страдают. Бэйб был рядом, когда Винсента накрыла мина. Когда девушка Винсента спрашивает, что это значит — «накрыла мина», им овладевает горячее желание выложить ей всю правду, не молчать об этом проклятом деле. Наконец Бэйбу удается совладать с собой, и он протягивает девушке стихотворение, которое ей написал Винсент. Пускается в извинения, но девушка говорит, что все равно была очень рада его приходу. Бэйб быстро ретируется к двери, потому что он тоже плачет. Пока они с Мэтти едут в лифте, парень успокаивается, но на улице становится еще хуже:
«Три кошмарно длинных квартала — между Лексингтоном и Пятой — были по-дневному унылы, их бесконечные фасады в конце августа выглядели особенно тоскливо. Какой-то толстяк, облаченный в форму швейцара, пряча в кулак зажженную сигарету, вел по кромке тротуара терьера, сплошь в проволочных завитках.
Бэйб подумал, что, пока он торчал там, на Валу, этот жирдяйчик изо дня в день выгуливал здесь своего пса… Невероятно. А что, собственно, невероятного? И все-таки поразительно… Он почувствовал, как в его пальцы скользнула ладошка Мэтти…Она без передыху тараторила:
……………….
— Бэйб…
— Чего тебе?
— Ты рад, что ты дома?
— Да, детка.
— Ой, отпусти, больно же!
Он расслабляет пальцы. Рассказ снова заканчивается тем, что чья-то рука протягивается и помогает герою выйти из ада, в который он сам себя заключил. Бэйб глядит на свою сестренку Мэтти: «Плотно составив ступни, прыгнула с тротуара на мостовую, а с мостовой тем же манером снова на тротуар. И ему почему-то жутко приятно было смотреть, как она прыгает»[94].
В самом деле — почему? Так же, как ярость, которую отец изливал и в литературе, и в реальной жизни на «высшее общество» белых-англо-саксов-протестантов, на сельские клубы, на школы Лиги плюща, на дебютанток и так далее кажется не только частной, персональной идиосинкразией Сэлинджера, если рассматривать ее в контексте жизни еврея, или еврея-полукровки, росшего в Нью-Йорке в двадцатые-тридцатые годы, так, я думаю, и военный опыт отца вкупе с рассказами о штаб-сержанте Бэйбе Глэдуоллере и штаб-сержанте Икс становится контекстом для повести «Над пропастью во ржи». Я не утверждаю, будто читателю необходимо знать исторический фон, чтобы оценить эту книгу, мои претензии не столь велики: мне необходимо понять и контекст, и все связи, чтобы найти хоть какой-то смысл в пугающей, балансирующей на грани жизни и смерти напряженности чувств, каковую вызывают и в моем отце, и и его герое Холдене не столь уж значительные, чисто эстетические картины. Я должна понять, каким образом иногда искажались логика и пропорции в наших с ним отношениях.
Когда я прочла военные рассказы, то, что прежде было в «Над пропастью…» чужой территорией, стало во многом близкой историей. Хотя акценты в этой повести смещены, и речь не идет о травмах, нанесенных войной, смертью и всеобщим хаосом, а нацисты как враги заменены «пустозвонами», их способность разрушать жизни и опустошать души выживших вовсе не становится меньше от того, что черные мундиры штурмовиков сменились твидовыми пиджаками преподавателей[95]. Поле боя осталось в прошлом, но когда Холден призывает своего покойного братика Алли (который умер в возрасте десяти лет от белокровия): «Алли, не дай мне пропасть! Алли, не дай мне пропасть!», — когда чувствует, что проваливается «вниз, вниз, вниз», в какую-то бездну и боится, что никак не сможет перейти на другую сторону улицы, он так же отчаянно борется за свою жизнь, как и солдат во Франции. И то, как Холден пытается восстановить связи, достичь гавани в шторм, встать на якорь, тоже знакомо. Решив убежать, как Маленький Индеец Санни, или Лайонел из рассказа «В лодке», он тоже медлит, чтобы попрощаться с десятилетней сестренкой Фиби: она, как Мэтти для Бэйба, Эсме для Икса и, может быть, Сильвия для отца, — существо, на которое просто «приятно смотреть, которое можно любить, к которому можно привязаться, чтобы вернуться домой».
Когда отец заканчивал «Над пропастью во ржи» и работал над «Голубым периодом де Домье-Смита», рассказом о художнике, который находится на грани нервного расстройства, он сам, как и его герой, жил в мрачном месте и лишь отчасти мог «функционировать нормально». Мать вспоминает его темную квартиру, в которой чувствуешь себя, словно в подводном царстве; черные простыни и черная мебель, по ее словам, находились в согласии с той депрессией, в какую отец был тогда погружен. Мать говорила, что в те времена Джерри проваливался в «черные дыры, где едва мог двигаться, с трудом мог говорить»[96]
Лейла Хедли, прочтя «Голубой период де Домье-Смита», была уверена, что отец списал героя с себя самого. Утверждение, будто отец списал героя с себя самого, слишком прямолинейное, упрощенное, логичное для этого рассказа, который является отражением или преломлением жизни отца в зеркальном мире его творений; но я знаю, что мисс Хедли имеет в виду. Этот рассказ звучит так правдиво, так напоминает мне отца, что я не могу отделаться от жутковатого ощущения, что все описанное здесь случилось на самом деле, что речь идет о каком-нибудь дядюшке или другом родиче, а не о вымышленном персонаже.
Этот рассказ, «Голубой период де Домье-Смита», — поистине образец, по которому отныне и впредь будут выверяться симпатии и антипатии отца и его героев, их отчаянные попытки вступить с миром в связь, их все более бессвязные, словно во сне, заклинания, их потусторонние способы противостоять страданию; и все это будет неразрывно связано с алхимией художника, с его способностью как оживлять камни, так и превращать в камень самое жизнь. Именно в этом рассказе я вижу, словно «на дне зеркал», как насаждался наш опрокинутый лес.
Герой рассказа «Голубой период де Домье-Смита» — молодой художник, который только что вернулся в Нью-Йорк из Парижа, где прожил большую часть своей жизни. Ему трудно приспособиться, он, как Бэйб, чувствует себя «Посторонним». Его мать, очень близкий ему человек, умерла, и он живет в отеле, в одном номере с отчимом, который тоже чувствует себя обделенным и потерянным. Всю осень юноша пишет картины, восемнадцать картин маслом, семнадцать из которых — автопортреты. На глаза ему попадается объявление в газете о вакансии преподавателя на художественных заочных курсах в Монреале, и он, повинуясь внезапному порыву, посылает письмо и получает место. Как и в рассказе о сержанте Икс, мы так и не узнаем имени молодого художника, только псевдоним — де Домье-Смит: он выдает себя за племянника Домье, когда пишет письмо в художественную школу. Его приняли на работу, выделили троих студентов и выдали конверты с их рисунками.
Первые два студента являют собой чуть ли не карикатуру на тех, кого Шри Рамакришна, работы которого отец в то время глубоко изучал, называл человеческим отребьем, вожделеющим «женщин и злата». Первый конверт прислала молодая домохозяйка, выбравшая себе псевдоним «Бэмби». К анкете была приложена большая глянцевая фотография, где она в купальном костюме. Рисунки, безнадежно плохие как по выбору сюжета, так и по исполнению, были «несколько пренебрежительно» подколоты к портрету. Она написала, что ее любимые художники — Рембрандт и Уолт Дисней.