В мой последний год в Оксфорде Марк уехал в Нью-Йорк. Мы проводили вместе выходные и праздники, тратили чудовищные суммы на телефонные звонки, писали письма. Он сразил меня тем, что в Валентинов день позвонил из Гэтвина в шесть утра и сообщил, что только что приземлился. Потом появился, неся в одной руке чемоданчик со сменой белья, а в другой — прелестный голубой кустик гортензии, при этом смущенно бормотал, что купил бы другие цветы, лучше всего — розы, но они бы не выдержали перелета. Блаженство.
Как многие герои отца, я спрашивала себя «в совершенном ужасе», удастся ли мне дожить до следующего приезда Марка. Я чувствовала, как душевное равновесие и энергия буквально иссякают во мне за несколько дней его отсутствия. Мое благополучие представляло собой «жидкость, утекающую сквозь пальцы», если моя рука не лежала в его руке. К счастью, меня увлекала тема диссертации, так что в периоды между его визитами я с головой погружалась в работу — только на это меня и хватало.
Я написала отцу письмо о своей работе. Это письмо до сих пор у меня: я его не отослала. Я никогда не писала отцу таких длинных, искренних писем, поэтому и не решилась его отправить. На конверте значится: «Написано сто лет назад. Отложено в долгий ящик — и хорошо!»
«Дорогой папа,
(Письмо длинное, но ничего серьезного — так, вечерняя болтовня.)
Последнее время часто думала о тебе. Может быть, потому, что мой дорогой старый друг умирает от рака, и это мне напомнило, какие прекрасные дружеские чувства ты испытывал к Дэмми Литтел и миссис Хэнд: вот бы и мне оказаться способной на такие! Профессору Бараклюджу, который настаивает, чтобы я его называла Джеффри — я так и делаю вслух, но только не в мыслях, — 75 лет, и мы провели вместе два последних Рождества, одно с мамой и Мэтью в Нью-Йорке, другое здесь, в Англии, с его 2-й женой (у него их было вроде бы 3). Он водил меня по Оксфорду за год до того, как я решилась приехать сюда, и было это во время рекордного снегопада — холодно, сыро, настолько по-английски, что оторопь берет — у них не чистят тротуары, приходится самым жалким образом шлепать по слякоти. Он был по-настоящему мил и добр ко мне в Брандейсе и до сих пор своего отношения не изменил. Он счастлив, видя, с каким восторгом я пожираю шоколадные конфеты, от которых никакого проку. Так вот: у него сейчас ремиссия, и первое, что я спросила, рискуя показаться чересчур резкой или нетактичной, поскольку упомянула о смерти — но не впрямую: я спросила, привел ли он в порядок свои работы, просто вспомнив, какое облегчение испытала, когда ты однажды показал мне, как у тебя все снабжено ярлычками и разложено по полочкам, чтобы дураки ничего не выкинули, а умники все к чертям не перепутали. Половину подобной работы он проделал, а остальное пока отложил.
Работа, которую я выполняю для своей диссертации, была в последнее время очень интересной. Я ходила в типографию одной газеты и опрашивала сотрудников. Это старая типография, кое-что из ее оборудования устарело лет на 80, и самая большая в мире (за исключением одной, совсем новой, в Японии). Настоящий динозавр, интересный во многих отношениях. Они до сих пор делают набор вручную, на огромных старых линотипах; один из наборщиков показал мне весь процесс и вручил отлитую на линотипе строку с моим именем, набранным заглавными буквами. Мне хотелось унести ее, но я постеснялась.
Я пришла туда около 10.30 вечера и начала с того места, где из Лондона принимают материалы целыми страницами по факсимильной связи (что-то вроде ксерокса, который передается по телефону — не то, чтобы здорово, но неплохо), потом попала в комнату, где себя чувствуешь, словно внутри фотоаппарата: там увеличивают и уменьшают фотографии; потом — в мастерскую художников, где 5 человек, сидя на табуретах, брали серую и черную краски из баночек и вручную ретушировали фотографии. Тем вечером проходил Всемирный конкурс красоты, так что они трудились над фотографиями девушек, и по всей типографии, в «чайных» уголках, работали телевизоры.
Потом я прошла к линотипам, где машины стучали, а люди бегали взад и вперед с материалами, которые поступали в набор. Рядом с линотипами была комната с низкими подвесными потолками и зеленоватыми флуоресцентными лампами, и шесть или семь мужчин сидели там перед терминалами, набирали страницы на компьютере (метод более продвинутый, чем старый, линотипный) и вставляли в машину компьютерные распечатки. Они казались усталыми, им все это явно надоело; на шеях у них болтались галстуки, которые не смотрелись бы так убого, будь эти ребята помоложе — но у этих руки были сморщенные, а лица воспаленные, как у пьяниц, которые валяются в канавах. Дальше снова какой-то парень работал на машине — он не заметил меня и выругался, потому что у него что-то заело, а потом поднял глаза и увидел меня. Все его сослуживцы (у нас бы сказали «дружки») принялись хохотать и поддразнивать его, а он покраснел и стал извиняться — то же самое сто раз случалось, когда я работала в Бостоне в компании «Эдисон». Так или иначе, было довольно забавно и до боли знакомо. Потом мы спустились на три этажа (во всяком случае, инспектор, который водил меня по зданию, именно это прокричал какому-то парню, который бежал вверх по лестнице — у того недавно был сердечный приступ); и попали туда, где отливают строки толстым полукругом — похоже на тормозную колодку, если ты ее когда-нибудь видел, — и извлекают их из чана с расплавленным металлом. Потом доставляют на печатные станки и устанавливают на вращающийся цилиндр. Рабочий готовит типографскую краску (перед ним панель, на которой 15–20 кнопок — устройство почти такое же сложное, как орган), и та наносится на цилиндр, по которому прокатывают толстенные рулоны газетной (сероватой) бумаги.
Когда машины приводятся в действие, шум стоит невероятный. Я зашла как раз в тот момент, когда их запустили (штук 40–50 одновременно — может, чуть меньше). Когда начинаешь понемногу привыкать к шуму, врубаются еще машины, и грохот нарастает. Не то, чтобы это было особенно неприятно — это как быстрая, на пределе, езда, от которой становится весело, — так мне, во всяком случае, показалось. От того и от другого дух захватывает. Примерно каждая четвертая машина была фальцовочная — с рулонами отпечатанных газет там делалось что-то такое, за чем было не уследить, и оттуда в маленьких, похожих на железнодорожные, вагончиках выезжали сложенные газеты; листы прижимались железными штучками, вроде тех, на которых ты жаришь хлеб в лесу, на костре, и этот поезд из тысяч вагончиков вьется вокруг машин, и потом, вроде Санта Клауса, который, прижав палец к носу, улетает в мгновение ока, поднимается на два этажа, ко входу. Там газеты пакуют, укладывают в грузовики, потом в поезда — и отправляют в Эдинбург, в Глазго, куда угодно. Все были дружелюбны, терпеливы и знакомили меня со своей работой как раз так, как следовало, — выказывая мне не слишком много внимания, но и не слишком мало.
Управляющий компанией начинал как ученик печатника, в цехе, и у него не хватает двух фаланг на одном пальце и одной — на том, что рядом. Он постоянно, безудержно бредит древними греками. Он повез свою жену в (название вылетело из головы, но это каменный греческий амфитеатр, где играли «Орестею») и заставил ее подняться на самый верх, чтобы показать, как прекрасно разносится по всему театру даже шепот. Но его интересуют не только всякие трюки — я, наверное, выбрала неудачный пример — он читает все, что может достать, и осматривает экспонаты в музеях с немного назойливым, но совершенно невинным, неистребимым любопытством — таким, скажем, как у мисс Марпл Агаты Кристи. «О Пегги, видели бы вы, какой прекрасный силуэт» (проводит рукой от бедра через голову и к плечу) у такой-то статуи такого-то бога, которая находится в таком-то вместилище вечных ценностей, где я непременно должна побывать. «Но берегитесь, — грозит он мне пальцем, — вы влюбитесь в него безнадежно, с первого взгляда». У него густой, старинный шотландский акцент, и от этого все, что он говорит, приобретает особую прелесть.
Я только что заметила, что уже очень поздно, а я должна еще закончить работу по экономике (не все же отдыхать). Хотела проверить, как пишутся четыре или пять слов, но если я стану перечитывать это письмо, я его никогда не отправлю. Не показывай миссис Коретт.
Я, возможно, заеду в Н.-Й. навестить друзей и разведать насчет работы — не знаю, когда, скорее всего, в январе. Следующий семестр начинается только в конце января. Буду в городе, позвоню. Вряд ли в Рождество — мой друг тоже страдает в Рождество — я все еще люблю красиво упакованные, перевязанные ленточками подарки. Он, однако, обязан меня ублажать — (да, здесь проглядывает некое «или»).
С любовью
Пегги».