Глава восьмая
— Любил он тебя, Сима, — Никита, свежевыбритый, в новенькой сорочке с распахнутым воротом и закатанными рукавами, открывавшими сильные руки, сидел напротив Серафимы за кухонным столом и грустно смотрел на нее. Он лишь недавно встал — под глазами еще морщинилась отмякшая за ночь кожа — умылся и охотно пропустил стакан Мотькиной наливки. От второго решительно отказался и вот сейчас завел вдруг разговор о том, чего они вчера оба почему-то побоялись касаться. Завел просто и сразу, словно продолжая когда-то начатую и неоконченную мысль, и она совсем не удивилась, хотя за всю войну они и словом не обмолвились об этом.
«Любил, — как-то отстраненно и невесело подумала Серафима, разглаживая ладонью клеенку на углу стола. — Любил? Не то слово, наверное, не то. Любить-то каждый горазд, а как полюбил, так и норовит побыстрее все к рукам прибрать. Мое! Мое, мол, никто не трожь, глазом остановиться не вздумай. Разве это любовь? Так-то и за домом следят, и за огородом, и за собственным костюмом или велосипедом. И ведь тоже любят, и дом, и огород, и костюм, и велосипед. Нет, у Пухова было что-то другое».
— А ведь и словом никогда не обмолвился, — удивился Никита и посмотрел на Серафиму.
— Так почему знаешь-то? — помедлив, спросила она и сильно затянулась папиросой, так что на щеках образовались темные впадины, а высушенная годами и заботами грудь высоко поднялась и опала безвольно.
— А по глазам, Сима. У него по глазам о многом можно было догадаться. Сам кремень-мужик, а глаза детские. Я потом еще только раза два такие-то встречал.
Серафима не сдержалась и усмехнулась легонько: получалось смешно — Никита объяснял ей глаза Пухова.
В глазах Пухова всегда была легкая усмешка. Казалось, он постоянно усмехался всему: восходу солнца, танковой атаке, горячему обеду, смерти, трофейному автомату, крику птицы, потере орудия, собственной жизни, ровному полю и густому лесу, отступлению и форсированию Днепра… Он сердился, и голос его становился неприятно жестким, скрипучим, как портупея перед парадом, а глаза продолжали усмехаться, может быть, чуть холоднее, чем всегда. Менялось только это чуть, но усмешка оставалась. Года через два после войны Серафима была сильно и неприятно поражена тем, что не может вспомнить цвета его глаз. В памяти осталось только их выражение.
Сразу после Москвы в батарею пришел длинный и нескладный, шепелявый верзила Михаил Рыбочкин. Он был храбр и дерзок, иногда храбр безрассудно. Но в батарее его невзлюбили с первого дня и не любили до последнего. Какая-то первобытная сила и беспощадность угадывались в его нескладности, длинных мощных руках, больше смахивающих на стальные рычаги, в крупных, слегка навыкате, голубых глазах. На войне убивает каждый и каждый рискует быть убитым, это жестокий, но непреложный закон войны. И к этому с трудом, не сразу, но привыкают. Однако и за этой привычкой, даже у самого сурового солдата, чувствуется отвращение к убийству. Ибо человек сам по себе рожден не для этого. Рыбочкин убивал с удовольствием. Война была его стихией. В ней он чувствовал себя как бог, обладал звериным инстинктом, точным чувством опасности и холодным рассудком. Не раз и не два это хладнокровие и отчаянная смелость Рыбочкина спасали жизнь многим батарейцам, но и эти люди, обязанные ему жизнью, не любили его…
На второй или третий день Рыбочкин встретил Серафиму одну, встал на ее пути и весело сказал:
— Сто, Сима, гуляесь?
— Пусти, — спокойно попросила, она и хотела пройти. Рыбочкин взял ее за плечо и придержал.
— Торописся?
От его прикосновения Серафиме было почему-то мерзко и страшно одновременно. Голова закружилась, а ноги вдруг стали непослушными. Рыбочкин же был равнодушно-спокоен. Даже лениво-спокоен и уверен.
— Пусти! — побледнела Серафима.
— Брезгуесь?
— Да!
— Война больсая будет, Сима, я подозду. Я терпеливый. Потом сама придесь.
Он отступил, и она ушла, почувствовав такое неожиданное облегчение, словно бы пережила смертельную опасность. Теперь она украдкой, с ненавистью и страхом, постоянно наблюдала за Рыбочкиным. Но самый большой страх она пережила тогда, когда с непонятной силой остро и властно ее вдруг потянуло к нему. Это длилось только мгновение, слякотным осенним вечером, когда она уже лежала на своем топчанчике в санпункте, но это мгновение запомнилось ей на всю жизнь. Где-то, она не знала где, зайцы сами прыгают в пасть удава. Таким зайцем в тот вечер она почувствовала себя…
За эту секундную вспышку Серафима долго и больно расплачивалась сама перед собой: мысли об этом она пугалась до брезгливого отчаяния, не в силах понять, объяснить себе, как это могло случиться с нею.
Вторая встреча с Рыбочкиным случилась у нее почти полтора года спустя, далеко от Волги, в маленьком, разграбленном немцами селе. На этот раз она была спокойнее и, достав крохотный трофейный пистолет, объяснила Рыбочкину, что застрелит его, если он даже просто прикоснуться к ней посмеет. Рыбочкин на это странно усмехнулся, сделал какое-то движение, и в это время его окликнул Никита Боголюбов. Но так просто это закончиться не могло и не закончилось.
После тяжелых наступательных боев, в середине лета 1943 года, батарею капитана Пухова отвели на отдых. Бог знает кто этим распоряжался, но такой отдых всегда оказывался кстати. К этому времени солдаты Пухова изрядно поизносились, оголодали, и отдых этот для них был гораздо большим, чем просто передышка.
Село, куда их отвели, удивительно мало пострадало от войны. Так случилось, что оба раза, при наступлении немцев и их отступлении, село оставалось в стороне от линии фронта. В первый раз фашисты прошли по нему форсированным маршем, во второй — не менее форсированными темпами отступили на «заранее подготовленные рубежи».
Удивительны законы, по которым живет, развивается и умирает человек. В ином разграбленном до предела фашистами селе приветят тебя, отдадут последние крохи, и ты надолго запомнишь удивительный свет чьих-то прекрасных от доброты глаз. А в этом, где расквартировались батарейцы Пухова, клок соломы жалели сельчане для бойцов. Не в соломе, конечно, дело, но такого к себе отношения не ожидали батарейцы, и там, где нельзя было выпросить, брали сами. А брали-то — одного петуха на всю гвардию только и добыли. Все остальное или съедено было сельчанами, или припрятано надежно… черт их поймет.
И в этом-то селе у этих неприветливых людей случилось то, чего ждала и боялась Серафима….
Рыбочкин взял ее молча и жестоко. Взял ночью, беззащитную и сонную. Взял равнодушно и спокойно, как берут вещь с комода. Потом лежал, курил. Потом лениво и насмешливо сказал:
— Так се, стрелять-то будесь?
Серафима, смятая и раздавленная, плохо понимая, что с ней и где она, молча встала с постели, долго искала пистолет, подошла к Рыбочкину и выстрелила в длинное белое тело.
Утром Рыбочкина увезли. Морщась от боли, прямо глядя в глаза Пухову, он почти потребовал:
— Следствий не нузно. Мы сутили. Я сам спустил курок, запомни, командир, мы только посутили, и я скоро вернусь.
Глаза Пухова усмехались, но под смуглой кожей щек туго ходили желваки. Рыбочкин не выдержал пуховской усмешки, отвернулся, и два бойца под руки увели его. Наверное, он что-то понял — в батарею Рыбочкин не вернулся.
Серафима заплакала через месяц. Уже давно позабылось село, где отдыхали они, его название и негостеприимство, когда она заплакала впервые от большого человеческого горя, второй раз за два с половиной года войны. Она плакала в блиндаже, один на один с Пуховым. Плакала долго и безутешно, еще раз с болью и отчаянием пережиная унижение.
— Серафима, — Пухов звал ее только полным именем, — это надо забыть.
— Не могу, — она отчаянно затрясла зареванным лицом.
Она никогда еще не была с Пуховым с глазу на глаз.
— Это надо забыть, Серафима, — грустно повторил Пухов, и его глаза охватывали Серафиму тем добрым светом, от которого порой отступалась и сама смерть.