Павел Васильевич слушал и с тоской вспоминал о своем диване. Он злобно оглядывал Мурашкину, чувствовал, как но его барабанным перепонкам стучал ее мужской тенор, ничего не понимал и думал: «Чёрт тебя принес… Очень мне нужно слушать твою чепуху!.. Ну, чем я виноват, что ты драму написала? Господи, а какая тетрадь толстая! Вот наказание!»
Павел Васильевич взглянул на простенок, где висел портрет его жены, и вспомнил, что жена приказала ему купить и привезти на дачу пять аршин тесьмы, фунт сыру и зубного порошку.
«Как бы мне не потерять образчик тесьмы, — думал он. — Куда я его сунул? Кажется, в синем пиджаке… А подлые мухи успели-таки засыпать многоточиями женин портрет. Надо будет приказать Ольге помыть стекло… Читает XII явление, значит, скоро конец первого действия. Неужели в такую жару, да еще при такой корпуленции, как у этой туши, возможно вдохновение? Чем драмы писать, ела бы лучше холодную окрошку да спала бы в погребе…»
— Вы не находите, что этот монолог несколько длинен? — спросила вдруг Мурашкина, поднимая глаза.
Павел Васильевич не слышал монолога. Он сконфузился и сказал таким виноватым тоном, как будто не барыня, а он сам написал этот монолог:
— Нет, нет, нисколько… Очень мило…
Мурашкина просияла от счастья и продолжала читать:
— «Анна. Вас заел анализ. Вы слишком рано перестали жить сердцем и доверились уму. — Валентин. Что такое сердце? Это понятие анатомическое. Как условный термин того, что называется чувствами, я не признаю его. — Анна (смутившись). А любовь? Неужели и она есть продукт ассоциации идей? Скажите откровенно: вы любили когда-нибудь? — Валентин (с горечью). Не будем трогать старых, еще не заживших ран (пауза). О чем вы задумались? — Анна. Мне кажется, что вы несчастливы».
Во время XVI явления Павел Васильевич зевнул и нечаянно издал зубами звук, какой издают собаки, когда ловят мух. Он испугался этого неприличного звука и, чтобы замаскировать его, придал своему лицу выражение умилительного внимания.
«XVII явление… Когда же конец? — думал он. — О, боже мой! Если эта мука продолжится еще десять минут, то я крикну караул… Невыносимо!»
Но вот наконец барыня стала читать быстрее и громче, возвысила голос и прочла: «Занавес».
Павел Васильевич легко вздохнул и собрался подняться, но тотчас же Мурашкина перевернула страницу и продолжала читать:
— «Действие второе. Сцена представляет сельскую улицу. Направо школа, налево больница. На ступенях последней сидят поселяне и поселянки».
— Виноват… — перебил Павел Васильевич. — Сколько всех действий?
— Пять, — ответила Мурашкина и тотчас же, словно боясь, чтобы слушатель не ушел, быстро продолжала: «Из окна школы глядит Валентин. Видно, как в глубине сцены поселяне носят свои пожитки в кабак».
Как приговоренный к казни и уверенный в невозможности помилования, Павел Васильевич уж не ждал конца, ни на что не надеялся, а только старался, чтобы его глаза не слипались и чтобы с лица не сходило выражение внимания… Будущее, когда барыня кончит драму и уйдет, казалось ему таким отдаленным, что он и не думал о нем.
— Тру-ту-ту-ту… — звучал в его ушах голос Мурашкиной. — Тру-ту-ту… Жжжж…
«Забыл я соды принять, — думал он. — О чем, бишь, я? Да, о соде… У меня, по всей вероятности, катар желудка… Удивительно: Смирновский целый день глушит водку, и у него до сих пор нет катара… На окно какая-то птичка села… Воробей…»
Павел Васильевич сделал усилие, чтобы разомкнуть напряженные, слипающиеся веки, зевнул, не раскрывая рта, и поглядел на Мурашкину. Та затуманилась, закачалась в его глазах, стала трехголовой и уперлась головой в потолок…
— «Валентин. Нет, позвольте мне уехать… — Анна (испуганно). Зачем? — Валентин (в сторону). Она побледнела! (Ей). Не заставляйте меня объяснять причин. Скорее я умру, но вы не узнаете этих причин. — Анна (после паузы). Вы не можете уехать…»
Мурашкина стала пухнуть, распухла в громадину и слилась с серым воздухом кабинета; виден был только один ее двигающийся рот; потом она вдруг стала маленькой, как бутылка, закачалась и вместе со столом ушла в глубину комнаты…
— «Валентин (держа Анну в объятиях). Ты воскресила меня, указала цель жизни! Ты обновила меня, как весенний дождь обновляет пробужденную землю! Но… поздно, поздно! Грудь мою точит неизлечимый недуг…»
Павел Васильевич вздрогнул и уставился посоловелыми, мутными глазами на Мурашкину; минуту глядел он неподвижно, как будто ничего не понимая…
— «Явление XI. Те же, барон и становой с понятыми… Валентин. Берите меня! — Анна. Я его! Берите и меня! Да, берите и меня! Я люблю его, люблю больше жизни! — Барон. Анна Сергеевна, вы забываете, что губите этим своего отца…»
Мурашкина опять стала пухнуть… Дико осматриваясь, Павел Васильевич приподнялся, вскрикнул грудным, неестественным голосом, схватил со стола тяжелое пресс-папье и, не помня себя, со всего размаха ударил им по голове Мурашкиной…
— Вяжите меня, я убил ее! — сказал он через минуту вбежавшей прислуге.
Присяжные оправдали его.
Один из многих*
За час до отхода поезда дачный отец семейства, держа в руках стеклянный шар для лампы, игрушечный велосипед и детский гробик, входит к своему приятелю и в изнеможении опускается на диван.
— Голубчик, милый мой… — бормочет он, задыхаясь и бессмысленно поводя глазами. — У меня к тебе просьба. Христом богом молю… одолжи до завтрашнего дня револьвера. Будь другом.
— На что тебе револьвер?
— Нужно… Ох, боже мой! Дай-ка воды. Скорей воды!.. Нужно… Ночью придется ехать темным лесом, так вот я… на всякий случай… Одолжи, сделай милость!..
Приятель глядит на бледное, измученное лицо отца семейства, на его вспотевший лоб, безумные глаза и пожимает плечами.
— Ой, врешь, Иван Иваныч! — говорит он. — Какой там темный лес у чёрта? Вероятно, задумал что-нибудь! По лицу вижу, что задумал недоброе! Да что с тобой? Зачем это у тебя гроб? Послушай, тебе дурно!
— Воды… О боже мой… Постой, дай отдышаться… Замучился, как собака. Во всем теле и в башке такое ощущение, как будто из меня все жилы вытянули и на вертеле изжарили… Не могу больше терпеть… Будь другом, ничего не спрашивай, не вдавайся в подробности… дай револьвера! Умоляю!
— Ну, полно! Иван Иваныч, что за малодушие? Отец семейства, статский советник! Стыдись!
— Тебе легко… стыдить других, когда живешь тут в городе и этих проклятых дач не знаешь… Еще воды дай… А если бы пожил на моем месте, не то бы запел… Я мученик! Я вьючная скотина, раб, подлец, который всё еще чего-то ждет и не отправляет себя на тот свет! Я тряпка, болван, идиот! Зачем я живу? Для чего?
Отец семейства вскакивает и, отчаянно всплескивая руками, начинает шагать по кабинету.
— Ну, ты скажи мне, для чего я живу? — кричит он, подскакивая к приятелю и хватая его за пуговицу. — К чему этот непрерывный ряд нравственных и физических страданий! Я понимаю быть мучеником идеи, да! но быть мучеником чёрт знает чего, дамских юбок да детских гробиков, нет — слуга покорный! Нет, нет, нет! Довольно с меня! Довольно!
— Ты не кричи, соседям слышно!
— Пусть и соседи слышат, для меня всё равно! Не дашь ты револьвера, так другой даст, а уж мне не быть в живых! Решено!
— Постой, ты мне пуговицу оторвал… Говори хладнокровно. Я все-таки не понимаю, чем же плоха твоя жизнь?
— Чем? Ты спрашиваешь: чем? Изволь, я расскажу тебе! Изволь! Выскажусь перед тобой, и, может быть, у меня на душе будет не так гнусно! Сядем… Я буду короток, потому что скоро на вокзал ехать, да еще нужно забежать к Тютрюмову взять у него две банки килек и фунт мармеладу для Марьи Осиповны, чтоб у нее на том свете черти язык вытянули! Ну, слушай… Возьмем для примера хоть сегодняшний день. Возьмем. Как ты знаешь, от десяти часов до четырех приходится трубить в канцелярии. Жарища, духота, мухи и несовместимейший, братец ты мой, хаос. Секретарь отпуск взял, Храпов жениться поехал, канцелярская мелюзга помешалась на дачах, амурах да любительских спектаклях. Все заспанные, уморенные, испитые, так что не добьешься никакого толка, ничего не поделаешь ни убеждениями, ни ораньем… Должность секретаря справляет субъект, глухой на левое ухо и влюбленный, едва отличающий входящую от исходящей; дубина ничего не смыслит, и я сам всё за него делаю. Без секретаря и Храпова никто не знает, где что лежит, куда что послать, а просители обалделые, все куда-то спешат и торопятся, сердятся, грозят, — такой кавардак со стихиями, что хоть караул кричи! Путаница и дым коромыслом… А работа анафемская: одно и то же, одно и то же, справка, отношение, справка, отношение — однообразно, как зыбь морская. Просто, понимаешь ли ты, глаза вон из-под лба лезут, а тут еще на мое горе начальство с супругой разводится и ишиасом страдает; так ноет и куксит, что житья никому нет. Невыносимо!