Каждый раз, спускаясь в Нижний город по Казачьему взвозу, Тырков останавливается на середине склона, чтобы зачерпнуть глазами расстилающуюся под ногами даль, уходящую за излучину Иртыша к Тоболу и дальше – к лугам и озерам среди таежных урманов. Ширь-то какая, первозданность, величавость! Будто кто-то Невидимый звуками, красками, глубоким дыханием мир наполнил. А за спиной земляною стеной, в которой не увидишь ни единого камешка, вознесся яр с крепостными башнями и бревенчатыми пряслами, надежно подпирающими сквозистое небо. Разве есть еще где-нибудь такая буйная, щедрая и вместе с тем суровая красота, как в Сибири? Разве есть еще где-то такой город, где одна из семи речек зовется Тырковкой?..
Вот и нынче Тырков замедлил шаг на середине Казачьего взвоза. Здесь от него отделяется Малый Казачий спуск. По нему путь до Ручья, на берегу которого поставлена кузня Тивы Куроеда, намного ближе. Пришла пора складочное серебро, перевезенное к Тиве накануне из Вознесенской церкви, в слитки превращать.
День выдался теплый, но ветреный. Сильная заверть подернула рябью луговые речки и старицу Иртыша – будто рыбацкие сети на них набросила, а дымы на трубах Нижнего города порвала, сплющила и порывами понесла к земляной стене Алафейской горы, смешивая их с запахами близкого жилья. Один из таких порывов и запорошил глаза Тыркову. Он долго не мог проморгаться, а когда наконец стал различать хоть что-то, не узнал привычного семиречья. Юрты татар с береговой линии Иртыша надвинулись на беспорядочно поставленные строения прочих посадников. Курдюмка и другие речки слились с кривыми улицами, застеленными в болотистых низинах хворостом. Торговую площадь стерла ядовито-фиолетовая пустошь. А таежное заречье и вовсе в синее пятно превратилось.
Этого только не доставало – от встречного ветра глаза не уберечь. И ведь что самое обидное – ветер-то западный. Казаки называют его не как-нибудь, а ветром с Руси, или московским ветром.
Осторожно ступая, Тырков двинулся вниз по Малому Казачьему спуску. Шаг к шагу, ветер к ветру – и вот он уже у подошвы Чукманского мыса. Вот ступил на выбитую в молодой пружинистой траве тропинку. Вот по ходульному мосточку перешел на другую сторону плещущего в низкие берега Ручья. Вот через огород и заднюю калитку прошел на просторный кузнечный двор Тивы Куроеда.
У коновязи под навесом беспокойно похрапывал заседланный жеребец, недовольный множеством кур, которые расхаживали у его ног.
«Чей бы это такой конек мог быть? – попытался рассмот-реть жеребца сквозь пелену в глазах Тырков и сам себе ответил: – Ну, конечное дело, Нечая Федорова! Только его каурый имеет темные оплечья и не в масть желто-бурый навис[19]…»
Едва не наступая на кур, до которых так охоч любитель поесть Тива, Тырков вошел в избу.
– Эй, Груняша! – присев на лавку у двери, деловито кликнул он. – Выдь сюда да подай-ка мне две крупицы соли!
Из дальнего закутья тотчас выкатилась грудастая, коротконогая кузнечиха Груня.
– А-а-а, это вон кто! – всплеснула она полными руками. – Чичас принесу, Василей Фомич, и снова скрылась.
Раньше соль приходилось дорогой ценой из Соли-Камской в Сибирь завозить, а с недавних пор казаки ее сами на Ямыш-озере добывать стали. Путь к нему втрое короче, но сыновья Кучум-хана Ишим и Канчувар и до сего дня этот путь крепко стерегут. Через заставы ордынцев не каждый раз пробьешься. Так что ямышская соль дешевле не стала. Казаки – рядовичи и неимущие посадники ее и впрямь крупицами мерят. Но семейство Куроедов не из их числа. У них соли всегда в достатке. Вот и сейчас кузнечиха вынесла Тыркову сразу щепотку.
– Благодарствую, – подставил он ладонь. – А скажи-ка на милость, Груняша, кто еще кроме дьяка Федорова на кузне сейчас собрался?
– Еще Стеха Устюжанин, Савоська Бородин да мои сынчишки Игнашка с Карпушкой, да твой сват Вестимчище с твоим же зятем Аникитой.
У простого народа так принято: себя и свою ровню умалительно называть Стеха, Савоська, Игнашка, Карпушка, государевых людей при чине и звании – по имени-отчеству и непременно с «вичем»: Василей Фомич, Нечай Федорович, ну а попов черных и белых вовсе до небес возвеличивать: Вестимчище или, скажем, Диомидчище. Не совсем складно звучит, зато впечатлительно.
Слушая кузнечиху, Тырков сначала в уголок левого глаза возле переносицы крупицу соли положил, потом в уголок правого. Ах ты, господи, защипало-то как! Однако терпеть можно.
– Ну што, полегчало? – выждав некоторое время, участливо спросила хозяйка дома. – А то я для Тивы настой чистяка приготовила. Жалко сказать: глаза у него чуть не на всякий день воспаляются. А нонче еще и ветер загулял. Не им ли тебя прихватило?
– Им, им, Груняша. Но все, как видишь, прошло. На-ко возьми, что осталось, – Тырков молодецки поднялся. – Спасибо за соль, за ласку. Пойду я. Не люблю, когда меня долго ждут…
Но в кузне работа и без Тыркова уже кипела. В горновом окне под широким челом выварной печи бился, гудел, плескался многоцветный огонь, а внутри, над горнилом, зыбился слепяще-белый солнечный полукруг. Это плавился серебряный лом, выплес-кивая в тягу пучки искр. Вокруг затаилась пещерная полутьма. По стенам двигались тени. Звучали отрывистые голоса.
Тырков остановился на пороге, ослепленный. Голоса разом смолкли.
– А вот и Василей Фомич пожаловал, – первым обозначил его появление Нечай Федоров. – Каким это ветром тебя носит?
– Тем же, что и тебя, Нечай Федорович! – не задумываясь, ответил Тырков. – Заезжим.
– А конь тебе для чего дан? Ногами вверх-вниз много не набегаешься. Когда-то и подъехать надо. Опаздывать не будешь.
– Так мы ж не договаривались, что и ты сюда заявишься!
– А я без уговора. Прогулки ради. Решил серебряным воздухом подышать.
При этих словах все заулыбались, задвигались. Лишь Тива Куроед, мельком глянув в сторону Тыркова, попенял одному из сыновей-близняшек:
– Не зевай по сторонам, паря. Поддуй маленько. Не видишь, што ли, огонь падает?
Его слова прозвучали, как упрек собравшимся: не для разговоров-де мы здесь сошлись, а для дела, вот и займемся им.
Сын Тивы, то ли Игнашка, то ли Карпушка, принялся докачивать воздух в топку, а Вестим Устьянин, облаченный в глухой кожаный передник, стал у изложницы, дожидаясь, когда через литник потечет в нее первая серебряная струйка.
И вот она потекла, заполняя дно квадратной изложницы жаром текучего серебра. Оно шипело, укладываясь в опоку, сделанную из суглинка с меловым известняком.
Тырков и Нечай Федоров замерли позади Вестима Устьянина. Жар выварного горна жег их лица, огонь слепил глаза. Закрываясь от него руками, все трое внимательно следили, как рождается первый слиток – толщиной в палец, шириной – в два.
Выждав нужное время, Вестим достал его из гнезда разливной ложкой и, осмотрев со всех сторон, посоветовал Тиве уменьшить входное отверстие изложницы. Тот заспорил было, но затем согласился.
Так и пошло. Вестим свое слово скажет, Тива – свое. Игнашка с Карпушкой их пожелания тут же исполнят. Им полувзгляда достаточно, полузнака. Казаки в свою очередь сыновьям кузнеца стараются подсобить, а Микеша Устьянин слитки к двери охладиться уносит.
Много раз Тырков видел Вестима на церковной службе, но впервые заметил его на службе серебреника. И ту, и другую он исполнял самозабвенно и с превеликим достоинством. Все бы священники такими, как он, были не пришлось бы святой церкви краснеть за попов, в личной жизни от Божьих истин отступающих.
Вот и Нечай Федоров таков же. Редкий дьяк государские дела столь добросовестно и бескорыстно вершит. Что с его колокольни кузня Тивы Куроеда? – Песчинка, не более. А Нечаю и до нее дело есть. Нашел время, приехал. Само его присутствие здесь вдохновляет.
Тырков глянул на Федорова – и не узнал его: лицо набрякло, тело огрузло, дыханье тяжелым сделалось.
«Вот тебе и серебряный воздух! – встревожился он. – Годы свое берут. Пора бы и поберечься. Так нет, надорвусь, но все равно заявлюсь. Неугомонный…»