IV
Благодаря Шопену впервые уяснил я себе сущность музыки.
Дух философии, стремящийся все схематизировать, признающий лишь познанные и классифицированные силы и способности, ищет для музыки какого-то отдельного происхождения и по излюбленной азбучной теории хочет объяснить ее возникновение исключительно подражанием звукам природы и животного царства.
Но стоит только поглубже заглянуть в человека и вместе с тем убедиться, что взгляд наш не проникает дальше поверхности, что ладья нашего наблюдения скользит по зеркальной поверхности исследуемого явления, даже не подозревая, что под нею покоится в своем величавом великолепии бездонное море, — и уже ни в коем случае не удовлетворишься такими плоскими теориями.
Там, в глубине, в общем материнском чреве, живут и развиваются в зародыше все способности человеческого духа, сросшиеся и переплетенные между собой.
Если присмотреться к человеку в его вечной, неустанной подвижности, если вдуматься в постоянную смену суровости и мягкости в его чертах, в непрерывную игру света и тени в них, которую невидимая рука его нервов попеременно выдвигает на сцену, причем человек ничего об этой игре не знает, то нам уже покажется простою мысль о подобном же таинственном источнике возникновения музыки как загадочного соотношения беспрерывных приливов и отливов в нашей нервной системе, как необходимого эквивалента рефлективного действия этого соотношения, как результата внутреннего движения, не сопровождаемого никаким параллельным психическим процессом.
«Звуковое чувство», каким отражается в мозгу каждое впечатление, как бы оно ни было незначительно, является, по-видимому, двигательной энергией, приводящей в гортани голосовые связки в колебание, которое затем превращается в органах слуха в впечатления звука соответственного достоинства.
Пусть другие доискиваются, соответствует ли это «звуковое чувство» и фактическому содержанию действительности, — я же хочу только пояснить мою мысль.
Несомненно, впрочем, что в этой мысли есть нечто верное.
Существует экспериментальный путь, доказывающий все наиболее существенное в своем положении.
Стоит только отдаться влиянию музыки, — я всегда убеждаюсь в этом, когда слушаю Шопена, — и тотчас начинают тесниться и проситься в душу целые тучи чувств, которых не замечал ранее. Замечаешь, как по предметам, залитым ярким светом сознания, скользят неуловимые тени, как в мгновение ока сознание попеременно затмевается смутными воспоминаниями, слабой тревогой, чем-то вроде внутренней дрожи, как будто вдали катится тяжелый поезд и сотрясает почву своим движением, чувствуешь совершенно явственно, как музыкальные звуки один за другим вызывают из глубины целые цепи тончайших настроений, как эти звуки затем сосредотачиваются вокруг одного центрального пункта и внезапно вызывают на свет что-нибудь давно пережитое, которое, как вновь рожденное солнце, начинает сиять и своим благодатным теплом проникает в глубочайшие, отдаленнейшие уголки нашего духа.
Что же случилось?
Звуки пробудили соответствующие им чувства, неясные, неопределенные настроения, которые были спутниками чего-нибудь пережитого в свое время, но не дошли до сознания, теперь же впервые вступили в действие.
Только этим путем достигаем мы отдаленнейших областей духовного бытия и покрыли его как бы тонкой корочкой.
Именно в звуках находим мы исход и выражение этой области заглохших чувств, всему, что старается выбиться из недр непознаваемого, всему, что из мрака и глубины стремится к солнцу, всему невыразимому, расплывчатому, тревожному и ликующему, чему мы сами не находим почвы, для чего нет слов на языке человеческом, по отношению к чему самые остроумные объяснения являются не более, как ловкой подтасовкой.
И как музыка, в качестве настроения, которое одна только она может выразить в самой его сущности, умолкает там, где начинается изучение, подобно тому как оба они работают рука об руку и как звук возникает из глубины того же зародыша, из которого медленно вырабатывается слово, не подозревая того, преследует ли оно ложь или истину, — так и Шопен, этот тончайший психолог неосознанного, нашел себе воплощенное пополнение, столь же ему родственное, столь же тесно с ним сросшееся и связанное тысячью общих нитей, как звук и слово.
Этим воплощенным пополнением Шопена, формой дальнейшего развития его духа на той же почве и при тех же условиях культуры, быть может, его обратной стороной и является Фридрих Ницше.
V
Между Шопеном и Ницше существует нечто вроде небесного сродства двух комет, которым еще на «утренней заре» предначертано было скрестить свои пути там, в бесконечности, потом стать снова чуждыми друг другу, а затем опять сблизиться в беспредельно далеком будущем.
Там, где кончает свою работу Шопен, выступает Ницше. Первый запечатлел нежнейшие движения своего внутреннего «я», тончайшими щупальцами своего слуха схватил он мимолетнейшие настроения и с наивной непринужденностью аристократически небрежного бесстрашия всего своего существа дал нам понятие о таинственной работе в глубочайших недрах души.
Ницше же посеял великое недоверие ко всему исследованному и указал, какое решающее значение имеет именно эта подпочвенная, прозябающая во мраке непознанного жизнь человека; указал, что именно из непонятных и неосознанных рефлексов физического происхождения возникает и покоится уже в готовом виде волевой акт прежде, чем мы отдадим себе отчет в чем-либо и придем к какому-либо выводу; что каждой возможности составить суждение предшествует физиологический постулат, побуждающий нас ко всем нашим поступкам, совершенно не считаясь с нашими желаниями; что все сложные душевные движения состоят из сходных элементов, а все кажущееся различие и поразительное разнообразие их есть не более, как способность одного и того же элемента выражаться в тысяче различных проявлений; что ощущение, чувство, желание составляют одно неделимое целое, представляя собою лишь физические функции бесконечно малых колебаний нервных молекул; что вообще все психические состояния, раз их рассматривают в отдельности, в качестве побудительных причин, как нечто простое, несложное, само по себе понятное, — являются не более, как ложными истолкователями, неправильно обобщающими физическое явление.
Все познанное в человеке, как понимает Ницше, подобно тонкой земной коре, строение которой не дает нам ни малейшего понятия о свойствах жидкой, расплавленной массы, ее наполняющей, хотя сама она, отвердев, образовалась из этой же массы; в нем — вечная насмешка все поясняющего разума, обольщающего человека и вводящего его в заблуждение. Чувствующий, надеющийся, желающий человек представляется ему лишь зверем, которого Бог, когда он в духе, щекочет и покалывает, чтобы позабавиться его гримасами и ужасными рожами.
Только этим ложным толкованием, только этим своеобразным агрегатом всего непознанного, этим поспешным схватыванием всего в нем заключающегося без размышления о причинах возникновения, — объяснил он себе веру в душу, как в нечто находящееся в самом человеке, как в нечто, что думает, чувствует и желает, чему присуще протяженное, хотя и не материальное, простое, абсолютное существование, что властвует над телом и может каждую минуту стряхнуть с себя его оболочку.
Так истолковывал он антропоморфические представления о воле как о личной производительной силе, — основную веру в свободу воли, как в нечто простое, бесспорное, стоящее вне всякого сомнения непременное условие человеческой жизни, и так же уяснились ему самые последствия подобного верования: ответственность, сознание греховности, награждающее и карающее правосудие, главные ценности наших моральных сокровищ: добро и зло.
Но ведь свободы воли нет, а потому нет и ответственности. Волевые акты наши, действительно, вызываются чем-то, но только не нами, а нашей физической природой, над которой мы не властны. Нет также ни добра, ни зла, ибо этими наименованиями, в конце концов, награждаем мы только природу, которая властвуем над человеком и хвалить или порицать которую — бессмыслица, образчик пережитка прошлого, грубейший атавизм.