Тогда Петр Иванович покраснел, так как ему стало неудобно. А покраснев, он начал подыскивать для себя оправдание. И он его отыскал. Он рассуждал так: «У кого, как не у средневековья, заимствуют мысли современная западная философия и искусство? У кого?» — сказал он снова, принимая вид памятника. И он был прав.
Он снова гордо заходил по полу, тому самому полу, который служил Алексею Алексеевичу потолком. Затем он начал спускаться в квартиру № 3, чтобы показать изобретение.
— Я изобрел не голову дикаря, не голову крестьянина или среднего интеллигента, — сказал он, протягивая свою машину Алексею Алексеевичу. — Я изобрел такую голову, которая сможет заменить голову всему человечеству. Она вместила в себя все мысли, которые уже существовали и которые только будут существовать. Не больше, но и не меньше.
Алексей Алексеевич не знал о существовании Раймунда Луллия, он был поражен, если не уничтожен.
6
Тогда вмешалась живопись…
Проходя через двор, Алексей Алексеевич остановился у вновь открытого домового клуба. Широкая приветливая дверь, казалось, приглашала войти. И он вошел.
Тогда живопись всеми своими красками ударила ему в уши и в глаза, во все его поры. Монументальная на стенах и молодая, написанная бригадой Изорама, она ударила в барабаны, чистая, как музыка, она приняла, как вода, Алексея Алексеевича всего без остатка. Ее несмешанные краски, простые, как цвета радуги, и ее ритм, похожий на биение пульса, спускался к нему с потолка по стенам, и вот, подхватив его, он парил с ним в воздухе. То был ритм живой живописи, ритм самой жизни. То были вещи, схваченные реалистическим глазом со всех сторон, вещи, просвечивающие: видимость и сущность. То были вещи, переставшие быть вещами, потому что под вещами, особенно вещами домашнего обихода, мы привыкли видеть неподвижность неизменяющихся столов и стульев, тучность комодов, безличность плевательниц во всей метафизической их устойчивости. То были вещи, не только увиденные, но увиденные и понятые, вещи, переходившие одна в другую, движение машин широкое, как колесо, и сама жизнь вещей, похожая на колесо. И все же эти вещи были не сами по себе, не вещи человека, а человека и человечества. И изображенный человек был не фигура человека, а человек. Не похожий на птицу, но летающий, не похожий на рыбу, но плавающий, человек, не похожий на свое изображение, а сам на себя. Реальный, он не позировал на стене, а жил. Он жил, и жили его машины, он жил, и жили его животные, коричневые коровы, оранжевые лошади, голубые овцы, желтые собаки, фиолетовые кошки, белые козы, зеленые петухи, он жил, и жили его дома, потому что живут настоящие дома и не живут плохо писанные, жили его фабрики, молоко жило, хлеб жил, вода жила. И стены жили. На одной стене была изображена классовая борьба в деревне. Поп, но не изолированный, а действующий. Кулак, но не статичный портрет кулака, а эксплуататор. И вся деревня, кулаки, бедняки, середняки, колхозники, единоличники, во всем противоречии. И даже вещи кулака и домашние животные попа, не просто вещи и не вообще животные, а вещи кулака и животные попа.
То был новый метод, помогавший не только видеть, но и понимать. То была живопись, похожая на живопись современной буржуазии, как астрономия на астрологию, как химия на алхимию, как наука на религию, как человек на чучело.
В то время, как живопись современной буржуазии, подобная волшебнику в сказке или полицейскому, регулирующему движение мановением своей палочки, останавливала жизнь, спешащую, текучую, превращающуюся, тем самым лишая жизнь жизни, делая ее похожей на смерть, главное отличие которой от жизни — это отсутствие движения.
Та живопись, перед которой стоял профессор, показывала движение как борьбу двух противоречий в едином, не чучело жизни, а самое жизнь и самое науку.
История науки от Эмпедокла и Эвклида до Павлова и Эйнштейна, история мышления от Гераклита и Аристотеля до Маркса и Ленина была рассказана средствами живописи просто и выразительно. Но тень науки, ее пародия, также не была забыта художниками. От Эмпедокла до наших дней она боролась с настоящей наукой, меняя видимость, но не сущность. Рабле своим смехом и Свифт своей выдумкой помогали молодым художникам изображать пародию на науку всех времен. Сопротивляющуюся, живопись тащила ее на расправу. Алексей Алексеевич узнал Петра Ивановича всех времен и его машину. Он был изображен в виде свифтовского старика из «Путешествия в Лапуту», изобретателя мыслительной машины, которая отличалась от машины Петра Ивановича несущественными деталями. Профессор удивился, как он не вспомнил Свифта тогда, когда Петр Иванович показывал ему свое изобретение. Но следующий эпизод заставил его удивиться еще больше. В следующем свифтовском персонаже он узнал самого себя. Это был тот самый свифтовский учитель, который учил своих учеников математике, давая им микстуру. Микстура поднималась в мозг, принося с собой туда же теорему. Что это так, нельзя было сомневаться. Диалектика изображения, рисунков, последовательно связанных между собой, подтверждала это так же, как и надпись. Теперь он интересовался уже не изображением, а собой и своей работой. Его последние эксперименты по усилению мозговой деятельности механическим путем при помощи синтеза пищевых веществ, разве не было это то же самое?
Теперь он не видел принципиальной разницы между «наукой» Каплина и своей наукой. И он уже не смотрел на живопись. Он не замечал ни того мастерства, с которым была рассказана история науки, ни тех особенностей живописи, которая не боялась рассказывать подробно как литература, в то же время оставаясь живописью.
— Надо с этим покончить, — сказал он и вдруг почувствовал, что кто-то трогает его за руку.
Тогда вмешался управдом.
— Сегодня торжественное открытие нашего клуба, — сказал он, — мы хотим просить вас, чтобы вы присутствовали и прочли доклад о ваших научных изысканиях. Не бойтесь, что вас не поймут. Весь дом гордится тем, что живет с вами в одном доме. Он сделает все, чтобы понять вас.
«Сегодня я занят, и к сожалению, не смогу быть», — хотел было уже сказать профессор, но сказал другое. Он сказал:
— Хорошо, я буду.
И пришел.
Перед собравшимися в клубе рабочими и служащими, учащимися и домашними хозяйками стоял стол, на столе стояли препараты, за столом профессор.
— Науку тормозит не только религия в прямом смысле этого слова, — начал профессор, — но та псевдонаука, которая в буржуазном обществе идет вместе с наукой, стараясь подменить ее собой. Недавно она протянула свою руку и к советской науке. Я расскажу вам все по порядку… Полгода тому назад я доказал существование одного витамина, вещества, входящего в пищу, отсутствие которого в последней действует разрушающим образом на нервную систему и мозг. Следующие полгода я украл у настоящей науки… Дело в том, что под влиянием чуждых науке теорий я задался целью отыскать синтез таких пищевых веществ, которые смогли бы механическим путем усилить мозговую деятельность человека и животных. Я забыл, что это противоречит законам природы, я забыл, что человек развивает свой мозг не искусственным путем, не принятием какого-либо вещества, например фосфора, а практикой, борьбой, изучением и изменением природы и общества. Я уподобился средневековым алхимикам, искавшим золота в человеческой моче, или вон тому псевдоученому, изображение которого при помощи пилюль хочет выучить своих учеников геометрии. На этом я остановлюсь. Пусть изображения на стене продолжат меня. Они расскажут лучше, чем смогу рассказать я.
Между аудиторией и профессором, между зрителями и искусством не было разобщенности. Они составляли единство.
7
Портрет лежал под столом, а профессор сидел за столом.
Были слышны шаги Петра Ивановича, который спускался, чтобы пожаловаться на то, что его уплотняют.
— Меня уплотняют, — сказал он. — Из четырех комнат мне оставляют одну. Что это, как не вмешательство в частную жизнь? Нарушить мой ритм — это значит лишить меня воздуха. Как рыба, я задохнусь на этой земле.