— Хайль Гитлер! Раз ты уже печешь, Евгения, отломи мне, если можешь, кусочек ванильной палочки.
— Целую палочку возьми, а не кусочек. — У Евгении в чистом стеклянном стаканчике хранятся всевозможные пряности. — Ты моя первая гостья, Софи, — говорит она, протягивая ей ваниль и на доске для теста ломтик еще теплой ватрушки.
У Софи Мангольд липкие губы — ведь ватрушка так густо посыпана сахаром, — и уже весело бежит она к своей собственной кухне, где мать смалывает кофе.
Наконец эта ночь прошла. Каждый раз, когда со стороны поселка подходила машина или доносились шаги ночного патруля, хозяин и его гость вздрагивали, и, по мере того как ночь нарастала, лихорадка страха становилась все сильнее и неотвязнее, точно тела их с каждым часом теряли способность сопротивляться.
Когда фрау Кресс наконец открыла ставни и снова обернулась к ярко освещенной комнате, ей показалось, что мужчины постарели и осунулись за эту ночь, — не только гость, но и хозяин. По ее спине пробежал легкий озноб. Взглянув на плоскую никелевую подставку настольной лампы, она увидела и свое отражение — лицо все такое же, только губы побледнели.
— Ночь прошла! — возвестила она. — Что касается меня, то я сейчас приму ванну и надену воскресное платье.
— А я сварю кофе, — сказал Кресс. — А вы, Георг?
Ответа не последовало. Когда окно было открыто и в комнату ворвался свежий утренний воздух, Георга совсем сморило, он не то заснул, не то окончательно обессилел. Кресс подошел к стулу, на котором сидел его гость, уронив голову на край стола. Заметив, что Георгу неудобно, Кресс приподнял голову спящего и слегка повернул ее. Где-то в уголке сознания закопошился вопрос, долго ли еще придется прятать у себя этого человека. Устыдившись такого вопроса, он резко приказал этому голосу замолчать. Ошибаешься, сказал он себе, я прятал бы у себя даже труп этого человека.
Георг вскоре очнулся — может быть, где-то стукнула дверь. Еще охваченный дремотой, он, следуя уже выработанной привычке, постарался определить характер разнообразных звуков, доносившихся до него: вот скрежет кофейной мельницы, вот течет в ванной вода. Он решил встать и пойти в кухню, к Крессу. Он хотел побороть эту дремоту, которая снова одолевала его, — мучительную дремоту. Но нет, сон опять навалился, и последней мыслью Георга было, что это только сонное наваждение, он не поддастся. Однако наваждение победило…
Итак, он все же пойман. Они втолкнули его в барак номер восемь. Его тело было покрыто кровавыми ранами, но от страха перед тем, что еще ждет его, он не чувствовал боли. Он сказал себе: мужайся, Георг! Но он знал, что в этом бараке ему предстоит самое страшное. И вот оно началось.
За столом, покрытым электрическими проводами и заставленным телефонными аппаратами, однако напоминавшим стол в пивной — там даже лежало несколько картонных кружков, на какие обычно ставятся пивные кружки, — сидел сам Фаренберг, впившись в Георга пронизывающим взглядом сощуренных глаз, с застывшим смехом на губах. Справа и слева сидели Бунзен и Циллих, обернув к нему головы. Бунзен засмеялся. Но Циллих был угрюм, как всегда. Он тасовал карты. В комнате было темно, только над столом несколько светлее, хотя Георг нигде не видел лампы. Один из проводов трижды обвивал мощное тело Циллиха, и от этого зрелища по спине Георга пробегала ледяная дрожь. Однако он успел еще вполне отчетливо подумать: они и впрямь играют с Циллихом в карты. В отдельных случаях, стало быть, классовые противоречия уже сняты.
— Подойди ближе, — сказал Фаренберг.
Но Георг не двинулся — из упорства и оттого, что у него дрожали колени. Он ждал, когда Фаренберг зарычит на него, но тот, неизвестно почему, подмигнул ему, точно они единомышленники. Тут Георг догадался, что эти трое задумали какую-то особую коварную подлость, и она через секунду окончательно сокрушит его тело и душу. Но секунды бежали, а его враги только переглядывались. Берегись, сказал себе Георг, собери последний остаток сил. Внезапно раздался странный тихий звук, как будто трещали кости или очень сухое дерево. Георг в недоумении переводил глаза с одного на другого. Вдруг он заметил, что мясо на обращенной к нему щеке Циллиха гниет и отваливается, одно ухо на красивой голове Бунзена крошится, а также часть лба. Тут Георг догадался, что они все трое мертвы и что он, сам он, тоже умер.
Он крикнул изо всех сил:
— Мама!
Он схватил подставку от лампы. Лампа перевернулась и грохнулась на пол. Вбежали Крессы. Георг вытирал потное лицо и озирался среди ярко освещенной неприбранной комнаты. Он смущенно извинился.
Фрау Кресс, у которой худые руки были обнажены до плеч, а волосы мокры и взлохмачены, казалась особенно молодой и чистой. Хозяева отвели его к столу, посадили между собой, налили кофе, наложили ему полную тарелку всякой еды.
— О чем вы задумались, Георг?
— О том гипнозе страха, который они умеют внушить. Будь я свободен, я бы наверняка был сейчас в Испании, в каком-нибудь угрожаемом пункте. Я ждал бы, когда меня сменят, но эта смена могла бы ведь и не прийти. И сам я мог бы получить пулю в живот, а это едва ли приятней, чем пинки вестгофенских бандитов. И все-таки у меня на душе было бы совсем иначе. Отчего это зависит? Оттого, как это делается? Или от всей системы? Или от меня самого? Как вы считаете, сколько я могу пробыть у вас, на самый худой конец?
— Пока придет наша «смена», — твердо сказал Кресс, как будто перед тем и сам десятки раз не спрашивал себя, долго ли он в силах выдержать это ожидание.
II
А в это время Фидлер сидел уже в летней сторожке, которую нанимал вместе с шурином. Перед отъездом он удостоверился, что жена одета так, как было условлено, если ночь пройдет благополучно.
Значит, Редер до сих пор еще никого не выдал. Он не подвел товарища, иначе вся эта свора уже бежала бы по его следу. До сих пор. До сих пор — это говорит только об известной степени стойкости, но ни о чем окончательном.
Фрау Фидлер растопила печурку, служившую для обогревания и готовки. Фанерная хибарка была снаружи аккуратно выкрашена, а внутри все было так обставлено, точно Фидлеры не предполагали уже переезжать с места на место. Особенно за последний, более спокойный год Фидлер вложил немало труда в свою сторожку. Фрау Фидлер подала кофе на складной стол, который он сам придумал и сделал. Стол складывался в разных направлениях, по желанию. Простой сосновый стол, но особая полировка выделяла волокнистое строение дерева.
Сквозь небольшое чистое оконце, которое он сам вставил, и сквозь редкую живую изгородь, на которой горели бесчисленные ягоды шиповника, за коричневой и золотой листвой смутно вырисовывались далекие городские шпили. Если Редер ночью ничего не сказал, что возможно, так он заговорит завтра, может быть, уже говорит сию минуту, Фидлер вспомнил историю с Мельцером, которого все считали порядочным малым. Три дня он рта не раскрывал, а на четвертый мучители привели его на производство — это была большая типография, — и он им указал всех тех, о причастности которых знал или догадывался. Какими способами палачи этого добились? Каким ядом вытравили, какими пытками они вырвали его душу из живого тела? Что, если Редер придет завтра в цех, и за ним будут следовать две тени, и он укажет им на Фидлера?
— Нет, — сказал Фидлер вслух. Даже этот Редер, созданный его воображением, упирался и не давал втянуть себя в такое предательство.
— Что нет? — спросила жена.
Но Фидлер только со странной усмешкой покачал головой. Ни в коем случае не должен Гейслер оставаться слишком долго там, где он сейчас. Нужны совет и помощь. Разве Фидлер не повторял себе весь год, что он совершенно один и что нет никого, к кому он мог бы обратиться? Может быть, и был один такой человек, но только верно ли это? Хотя этот единственный работал там же, где и Фидлер, последний давно уже избегал его. Отчего? На это существовало множество причин, среди которых — как всегда, когда ссылаются на множество причин, — недоставало главной. То Фидлер считал себя обязанным держаться в стороне, чтобы еще не осложнять положения человека, которому могли предстоять важные и ответственные задачи на заводе Покорни, то он опасался, что старый приятель как-нибудь неосторожно выдаст его, Фидлера. Итак, причины были противоречивые — и недоверие, и высшая степень доверия. Но теперь, когда дело касалось Гейслера, колебаться уже было нельзя. Ни одной минуты не смел он терять, копаясь в этих причинах. Теперь Фидлер понял и единственную истинную причину: он знал, что рано или поздно, очутившись лицом к лицу с этим человеком, он уже не сможет уклониться и придется ему решать раз и навсегда, намерен ли он жить по-прежнему, замкнувшись в своей скорлупе, или хочет вернуться в ряды тех, кто борется. А этому человеку, видимо, дана была сила проникать в самую глубь человеческой души.