— Он проводил вечера вне дома, вот и все!
— И вы даже не помните с кем?
— Нет.
Когда допрос дошел до этого пункта, непрошеные воспоминания, как Оверкамп и предвидел, пронеслись в голове у Элли. Точно призрачные ночные бабочки, реяли они перед ослепляющей полицейской лампой: толстая кассирша, две-три хорошенькие девушки, на голубых кофточках которых был вышит красный значок «Фихте», нескладная девчонка в Нидерраде и еще одна — Элли упорно ревновала его тогда именно к этой, может быть, потому, что для ревности не было никаких оснований, — Лизель Редер. Лизель еще не была тогда толстухой, а просто маленькой кругленькой золотисто-рыжей хохотушкой. Когда Элли доходила в своих воспоминаниях до Лизель, ей сразу вспоминалась и вся семья Редер, и Франц, и все, что с этим было связано.
План допроса Оверкампа был, как всегда, построен правильно. Вопросы следователя вскрыли в памяти Элли именно то, что им надлежало вскрыть. Но трудность заключалась в том, что эта сидевшая перед ним молодая женщина, такая мягкая и тихая, замкнулась в себе с неслыханным упорством. Оверкамп почувствовал, что допрос, как выражались между собою следователи, завяз. Об это дьявольское препятствие разбивался нередко самый искусно построенный план, об него спотыкались самые опытные полицейские; человеческое «я», вместо того чтобы под настойчивым молотом сотен вопросов ослабеть и распасться, вдруг, в последнюю секунду, как бы выпрямляется и крепнет, и удары молота не только не могут разбить это «я», а, напротив, оно под ними как бы отвердевает. И потом, если силы молодой женщины и могли быть в конце концов сломлены, нужно было сначала дать ей вновь собрать их. Оверкамп повернул рефлектор в другую сторону. Почти пустую комнату наполнил мягкий свет, отраженный с потолка. Элли облегченно вздохнула. На полу под окном — ставни были закрыты — легла странная золотистая полоса: рассвет.
— Теперь идите. Но вы можете нам понадобиться в любую минуту. Сегодня или завтра. Хайль Гитлер!
Элли шла по улицам, шатаясь от усталости. В первой же булочной она купила горячую булку. Недоумевая, куда же ей идти, она машинально направилась, как обычно, в контору. Она надеялась, что никого там не застанет, кроме уборщицы, и что ей до девяти удастся тихонько посидеть в уголке. Однако надежда эта не сбылась. Директор конторы, обычно приходивший чуть свет, уже был здесь.
— Да, утренние часы — золотые часы, я всегда говорю, а золото — это вы. Знаете, фрау Элли, будь это не вы, а другая, я бы поклялся, что вы были на свидании. Ах, да не краснейте же так, фрау Элли. Если бы вы знали, как вам это идет. Что-то такое хрупкое, нежное в кончике вашего носика, в этой синеве под глазами!
Будь у меня хоть кто-нибудь, кто бы по-настоящему любил меня, подумала Элли. Георг, если даже он жив, наверно, меня совсем разлюбил. О Генрихе я и думать не хочу. О Франце не может быть и речи. Сегодня поеду к отцу после работы. Уж он-то всегда рад видеть меня. Он всегда, всегда будет добр ко мне.
IV
Они забыли меня на этом дворе, размышлял Георг. Сколько времени я уже здесь — часы, дни? Эта ведьма меня никогда не выпустит отсюда. Пауль никогда больше не придет.
Люди выходили из своих подъездов и спешили в город. А, Марихен, как ты? Что это ты чуть свет? Хайль Гитлер! Куда вы торопитесь, господин Майер, работа не волк, в лес не убежит. До свиданья, моя радость! Значит, до вечера, Альма.
Отчего они все такие веселые? Чему они радуются? Тому, что опять наступил день, что опять светит солнце? Неужели они всегда так веселы, несмотря ни на что?
— Ну? — спросила фрау Грабер, когда он на миг задумался между двумя ударами молотка. Вот уже несколько минут, как она стояла за его спиной.
Георг подумал: вдруг Пауль забыл обо мне и мне придется остаться здесь навсегда вместо его шурина? Ночью на скамейке в гараже, а днем на этом дворе?
— Послушайте-ка, Отто, — сказала фрау Грабер, — я говорила с вашим зятем Паулем насчет жалованья, если я вообще решу оставить вас у себя, а это еще большой вопрос. Так вот: сто двадцать марок. Ну? — спросила она, заметив, что он как будто колеблется. — Продолжайте свое дело. Я потолкую с Редером, ведь он за вас поручился.
Георг промолчал. Стук сердца в его груди был так настойчив и громок, что ему казалось — вся улица слышит этот стук. Он думал: придет Пауль до воскресенья или нет? Что, если он и тогда не придет? Сколько же мне ждать его? Может быть, нужно выбираться отсюда на свой страх и риск? Я не хочу думать все о том же. Ведь я Паулю доверяю? Да. Тогда нужно ждать, пока он придет.
Фрау Грабер все еще стояла у него за спиной. Георг совершенно забыл о ней. Вдруг она спросила:
— Кстати, как это вы ухитрились потерять свои шоферские права?
— Это длинная история, фрау Грабер. Я все расскажу вам сегодня вечером, то есть, конечно, если мы с вами поладим и я еще буду здесь сегодня вечером.
V
А Пауль стоял, то раздвинув ноги, когда затворы возвращались на место, то на одной ноге, как аист, когда приходилось опускать рычаг, и ломал голову над тем, к кому бы сегодня обратиться за помощью.
В цеху было шестнадцать рабочих, не считая старшего мастера, но о нем не могло быть и речи. От потных нагих спин этих шестнадцати рабочих — тощих и толстых, молодых и старых — валил пар, и на них были следы всех увечий, какие только может выдержать человеческое существо; иные получены были ими при рождении, иные — в уличных драках, иные во Фландрии, в Карпатах, иные в Вестгофене или Дахау, иные на работе. Тысячу раз видел Пауль этот шрам пониже плеча у Гейдриха. Просто чудо, что, пробитый пулей навылет, он все-таки выжил и стал сварщиком у Покорни.
Пауль отлично помнил, как Гейдрих в ноябре восемнадцатого только что вышел из эшерсгеймского полевого лазарета. Исхудавший, на костылях, он жаждал изменить все порядки в стране. Пауль был в то время учеником. Больше всего поразил его в Гейдрихе именно этот огромный шрам от сквозной раны. Гейдрих очень скоро начал ходить без костылей. Он стремился то в Рурскую область, то в Среднюю Германию. Он хотел быть всюду, где шла борьба. Но все эти носке, и ваттеры, и леттовфорбеки раньше покончили с восстаниями, в которых он жаждал участвовать, чем он успел выбраться из Эшерсгейма. Однако никакие раны так не обескровили Гейдриха, как последовавшие за войной годы мира: безработица, голод, семья, постепенная утрата всех прав, раскол рабочего класса, потеря драгоценного времени в спорах о том, за кем же правда, вместо немедленной борьбы за правое дело и, наконец, в январе тридцать третьего года — удар, самый страшный из всех. Священное пламя веры — веры в самого себя — погасло! Пауль удивился, как это он до сих пор не замечал происшедшей в Гейдрихе перемены. Когда он посмотрел на него сегодня утром, ему стало ясно, что Гейдрих и волоском со своей головы сейчас не рискнет, у него только одно желание — чтобы ему дали возможность иметь работу до конца своей жизни. А от кого она и для кого — не важно.
Может быть, Эммрих, раздумывал Пауль. Эммрих, самый старый рабочий в цеху — белые кустистые брови, строгие глаза и белый хохолок на макушке. Он был некогда стойким членом организации и считал делом чести вывешивать красный первомайский флаг еще накануне, с вечера тридцатого апреля, чтобы на другой день флаг уже развевался в первом утреннем ветерке. Паулю почему-то вдруг вспомнилось именно это. Раньше он не придавал значения таким характерным черточкам и особенностям. Вероятно, Эммрих избежал концентрационного лагеря потому, что принадлежал к кадрам незаменимых, высококвалифицированных рабочих и был уже очень стар. Да, годы уже не те, и, вероятно, уже нет той хватки. Но тут Пауль вспомнил, что дважды видел Эммриха в Эрбенбеке, в тамошней пивной, с молодым Кнауэром и его друзьями, хотя в цеху они никогда друг с другом не разговаривали, и что Кнауэр частенько выходил от Эммриха по вечерам. И вдруг Пауль понял смысл людских перешептываний, подобно человеку в волшебной сказке, который, отведав какого-то блюда, вдруг начал понимать язык птиц. Да, эти трое связаны друг с другом; и Бергер с ними, а возможно, и Абст. Может быть, Эммрих и свернул свое знамя, но взгляд его строгих глаз все еще бдителен. Он и его товарищи, наверно, нашли бы убежище для моего Георга, подумал Пауль. Но я ни за что не решусь спросить их. Они держатся особняком, они никого к себе не подпускают, они меня знать не захотят и не поверят мне. Что же, разве они не правы? И почему бы им доверять мне? Что я в конце концов для них? Просто — Паульхен.