— А кто он был?
— Да из этих, из филателистов. Это те, что, вроде, марки собирают. Знаем мы, как вы собираете марки...
* * *
В бригаде из двух полков полного состава был всего один племянник любимца советской публики, знаменитого комика, Народного артиста республики Владимира Яковлевича Хенкина.
Сказать, что в те годы мой дядька пользовался популярностью — это еще ровным счетом ничего не сказать.
То были годы, когда в театре и кино царил принцип: лучше меньше, да лучше. Ничтожное количество фильмов и пьес одних и тех же авторов ставила горстка режиссеров, играли одни и те же актеры. Все должно было быть апробированное, самое лучшее. «Заслуженное», «народное». В сборных эстрадных концертах мелькали одни и те же имена, исполняли один и тот же апробированный репертуар.
Мой дядька был одним из самых избранных. К тому же очень талантлив.
На улице за ним ходила толпа, и не было в России человека, за исключением, пожалуй, Сталина, к которому он не мог прийти в кабинет без приглашения. Заранее смеясь, секретарши проводили его прямо к вельможе. Впоследствии это спасло мне жизнь.
Но остаться бы мне простым полковым курьезом, не случись среди наших высших начальников Михаил Борисович Маклярский, наблюдавший до войны за миром искусств.
Маклярскому страшно льстило являться к своим высокопоставленным агентам в сопровождении племянника знаменитого Хенкина.
О том, кто этот элегантный молодой человек (обязательно в штатском), он доверительно шептал хозяевам, часто хорошим знакомым моего дяди. Но будучи осведомителями, они помалкивали.
Миша давал мне мелкие поручения: «Скажите Гущину (так звали его шофера), чтобы отвез вас (давался адрес). Скажите, что от Михаила Борисовича, возьмете пакет и привезете мне».
«Пакет» был обычно небольшой запиской, часто страничкой из ученической тетради.
Помню старушку, достающую «пакет» из-за образа с лампадой.
Помню в заваленной книгами и старыми газетами комнате небритого, укутанного в плед, седого и патлатого антропософа, уже отсидевшего за свои убеждения.
В октябре 1941 года Москву могли сдать. Для оперативных групп, которым предстояло остаться в столице, нужно было срочно готовить явочные квартиры, склады аппаратуры, оружия, боеприпасов, питания для раций, продуктов. Известные соседям явочные квартиры НКВД для этого не всегда подходили.
Маклярский послал меня что-нибудь подыскать, обращаясь лишь к людям, далеким от «органов», и порядочным, чтобы не предали и не обворовали.
Я сразу подумал об одной паре теософов. Муж, преподаватель математики, был другом моего покойного брата, жена — учительница химии. Нищие святые люди. Но как уговорить их пользоваться в известных пределах доверенными им продуктами? Эти бессребреники могли, чего доброго, умереть с голоду, охраняя наши консервы. Бежать из Москвы они не собирались, заранее принимая свою «карму».
Хитрить с ними я не смел. Пришел в форме, с маузером в деревянной кобуре, и сразу сказал, где служу и о чем прошу.
Они только замахали руками. Ничего не надо объяснять. У Великих Учителей сказано, что Гитлер — воплощение мирового зла! Они сделают все, что надо. Стали показывать, куда и как спрячут продукты...
Боже, как издевался надо мной Маклярский!
Эти милые московские интеллигенты, осведомители с большим стажем, тут же настрочили на меня донос: Хенкин приходил к ним с пораженческими разговорами, говорил о возможности сдачи Москвы!
Я позже говорил об этой истории с Вилли. Он сказал, что не надо преувеличивать. Насколько ему известно, далеко не все население занимается доносительством. Всего лишь процентов двадцать. Существуют к тому же обширные белые пятна в деревнях. Да и на заводах неполный охват. Благополучно только среди городской интеллигенции. Если четыре друга соберутся вечерком «расписать пульку» — то наутро будет пять доносов. Пятый от соседа, подслушавшего под дверью.
Допускаю, что Вилли преувеличивал. Но количество осведомителей было и впрямь неимоверно.
А сегодня, по сведениям знающих людей, агентов среди городского населения всего лишь один процент. Причем, далеко не все из них дают сведения в КГБ. Есть еще агентура милиции, контрразведки и других ведомств. Ну разве не происходит либерализация общества!
В Москве, Ленинграде и других крупных городах процент агентуры, разумеется, по-прежнему высок. Из-за присутствия там коварных иностранцев.
5. Бессмертный князь Потемкин-Таврический
В ту же зиму 1941/1942 года я узнал, что в Елабуге, куда она эвакуировалась с сыном Муром, повесилась Марина Ивановна Цветаева.
Повесилась... Дочь ее, Ариадна (Аля), с которой мы в детстве дружили, уже мыкалась в то время по лагерям и тюрьмам. Муж, Сергей Яковлевич Эфрон, направивший когда-то мою судьбу по извилистому руслу, которое привело меня в ученики к Вилли Фишеру, был уже расстрелян.
О Марине Цветаевой Надежда Яковлевна Мандельштам пишет: «Одна из тех русских женщин, которые рвутся к подвигу и готовы омыть раны Дон Кихота, только почему-то всегда получается так, что в ту минуту, когда Дон Кихот истекает кровью, они поглощены чем-то другим и не замечают его ран».
«Марина, — пишет Надежда Яковлевна, — обладала душевной щедростью, которой нет равных». Фраза, правда, коварно начинается словами: «По всему, что Марина сказала о себе, видно...»
То есть — сама себя такой видела. Способны ли видеть реальность люди, картинно видящие себя?..
О жизни Цветаевой пишет Ивинская, многолетняя подруга Бориса Пастернака:
«Ужасающий, пожирающий все время и силы быт, постоянная болезненность и неустроенность мужа. Причем, отношения ее с эмиграцией все ухудшались».
Верно. Ухудшались. Многолетнее сотрудничество Сергея Яковлевича с КГБ (тогда ГПУ) мало для кого было тайной.
Знала ли Марина? Совсем не знать не могла, но как-то себе это объясняла, чтобы не тревожить совесть и не нарушать ростановское видение себя и мужа: бескорыстие, рыцарство, чувство чести.
Все в ней замечали «...неумение и нежелание бороться за свое благополучие». Скажу даже, что бытовым неустройством Марина Ивановна упивалась. Неуют и грязь в доме всегда были ошеломляющие.
При таком неистовом равнодушии к низменным житейским благам особенную ценность приобретают блага моральные, душевный комфорт. Чувство правоты и красота позы.
...Наша последняя встреча. Москва. Начало июня 1941 года, канун войны. Где-то около Чистых прудов. Не повернуться в странной треугольной комнатенке — окна без занавесок, слепящий солнечный свет, страшный цветаевский беспорядок...
Самого разговора не помню. Но хорошо помню его тональность. Непонятные мне взрывы раздражения у сына Мура. Не только на мать, но и на уже исчезнувшего, расстрелянного (хотя этого еще не знали) отца, на арестованную Алю. Невысказанный упрек. Я тогда решил: злоба на тех, кто привез его в эту проклятую страну. Так оно, вообще говоря, и было. Но было и другое.
Я лучше понял настроение Мура, подружившись несколько лет спустя с одним его сверстником и соседом Эфронов по даче в Болшево. Там, после бегства из Франции, поселили рядом две русские эмигрантские семьи, участвовавшие в убийстве Игнация Порецкого (Рейса; партийная кличка — Людвиг).
— Удивительно, — сказал мне мой друг, — что их всех не пересажали раньше. Они только и делали, что с утра до ночи грызлись между собой.
Мур не мог простить, что ради этой грязной возни погубили его жизнь. Хотя шпионаж был, возможно, следствием, вторичным явлением. Средством вернуть Марину в Россию.
В книге «В плену времени» Ивинская пишет о встрече в 1935 году в Париже двух великих русских поэтов.
«Семья ее (Цветаевой), — пишет Ивинская, — была тогда на перепутье — ехать на родину — не ехать? Вот как отозвался на это сам Пастернак: „Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счет не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать...“