Что предпринял бы в подобной ситуации обычный человек — решайте сами, а Демидов придумал вот что. Он повелел снять с пьедесталов украшавшие сад итальянские статуи и поставил на их место дворовых мужиков — совершенно голых и вымазанных белой краской. Как только злоумышленницы углубились в аллею, «статуи» неожиданно ожили и повергли воровок в неописуемый конфуз.
Житье на покое при почти неограниченных средствах позволяло московскому барству всячески чудить. Кто-то отливал себе карету из чистого серебра, кто-то строил дом причудливой архитектуры (владельцев одного такого сооружения на Покровке даже прозвали по их дому «Трубецкими-комод»)… «Другой барин не покажется на гулянье иначе, как верхом, с огромной пенковой трубкою, а за ним целый поезд конюхов с заводными лошадьми, покрытыми персидскими коврами и цветными попонами. Третий не хочет ничего делать как люди: зимою ездит на колесах, а летом на полозках… Воля, братец!.. Народ богатый, отставной, что пришло в голову, то и делает»[35].
Многие современники оставили воспоминания, к примеру, о странностях и причудах Анны Ивановны Анненковой, урожденной Якобий, матери декабриста И. А Анненкова. Дочь очень богатых родителей, поздно вышедшая замуж и рано овдовевшая, Анна Ивановна не была никому обязана отчетом и жила в свое удовольствие. За огромное богатство в Москве ее прозвали «Королевой Голконды». Ночь она превратила в день и ночью бодрствовала и принимала гостей, а днем спала, причем, отправляясь почивать, совершала тщательный туалет, не уступавший выходному. Спать она могла только на шелковых нагретых простынях, только при свете (в ее спальне горели особые лампы, спрятанные внутрь белоснежных алебастровых ваз, сквозь стенки которых просачивалось лишь приглушенное таинственное мерцание) и под аккомпанемент разговора, для чего у ее постели весь день сидели дворовые женщины и вполголоса разговаривали. Стоило им смолкнуть, как барыня тотчас просыпалась и устраивала разнос. Среди прислуги Анненковой была одна чрезвычайно толстая женщина, вся обязанность которой заключалась в том, чтобы нагревать для хозяйки место в карете, а дома — ее любимое кресло. Когда Анненкова собиралась сшить себе платье, понравившуюся материю она скупала десятками метров, всю, что имелась в продаже, чтобы второго подобного наряда больше не было ни у кого в Москве. При всей своей расточительности, когда невеста ее осужденного на сибирскую ссылку сына, француженка Полина Гебль приехала просить денег, чтобы организовать Ивану побег, Анненкова сказала: «Мой сын — беглец? Этому не бывать!» — и денег не дала.
Вообще московское дворянство могло похвастаться множеством ярких типов и индивидуальностей, своеобразно украшавших собою течение скучных будней. Вот, к примеру, так называемые «вестовщики». Это почти всегда были холостяки, по преимуществу средних лет, даже пожилые. Вся видимая деятельность их заключалась в том, что они изо дня в день перекочевывали из одного дома в другой, то к обеду, то в приемные часы, то на вечер, и всюду привозили последние новости и сплетни — как частные, так и государственные, политические. Их можно было увидеть на всех семейных праздниках, на всех свадьбах и похоронах, за всеми карточными столами. Пожилые барыни считали их своими конфидентами и время от времени посылали куда-нибудь с мелкими поручениями. Как и чем они жили, какова была их личная жизнь за пределами гостиных, оставалось для всех загадкой. В их числе еще и в середине столетия известны были князь А. М. Хилков, отставной кавалерист А Н. Теплов, М. А. Рябинин, П. П. Свиньин (вплоть до 1856 года находившийся под полицейским надзором за причастность к делу декабристов), и дворянская Москва не мыслила без этих людей своего существования.
Еще более колоритный тип представляли собой великосветские старушки — знаменитые на весь город старые барыни, которые сохраняли привычки и уклад прошлого века, были живой летописью дворянской Москвы, помнили все ближние и дальние родственные связи, все свычаи и обычаи ровесников и предков, и тем обеспечивали традицию и связь времен. Многие из них пользовались нешуточным авторитетом и влиянием, выступали в качестве блюстительниц общественных нравов и мнений. Иных не только уважали, но и побаивались, как, например, Н. Д. Офросимову, мимо яркой личности которой и Л. Н. Толстой не смог пройти и вывел ее в «Войне и мире» (старуха Ахросимова). Чудаковатая и вздорная, как все старухи, прямая и резкая на язык, Офросимова, что называется, резала правду-матку и делала это прямо в глаза, громко и безапелляционно. Был случай, когда она публично обличила в воровстве и взяточничестве кого-то из московских администраторов, и сделала это в театре в присутствии самого императора, но большей частью общественный темперамент старой дамы изливался в бытовой сфере. К ней, например, приводили на поклон начинавшую выезжать в свет молодежь, особенно барышень — от одобрения старухи во многом зависела светская репутация будущих невест.
Офросимова терпеть не могла тогдашнюю моду и особенно часто возмущалась по адресу щеголей, позволявших себе, как бы сейчас сказали, остромодные вещи. Кто-то после ее выпадов по своему адресу конфузился и уезжал домой переодеваться, но иногда Офросимова получала и отпор. Однажды она сделала какое-то замечание известному франту Асташевскому и тот, против московского обыкновения, резко ее оборвал.
Слегка опешив, Офросимова воскликнула:
— Ахти, батюшки! Сердитый какой! Того и гляди съест!
— Успокойтесь, сударыня, — прехладнокровно отвечал Асташевский. — Я не ем свинины.
В 1860–1870-х годах роль блюстительницы общественной морали играла княжна Екатерина Андреевна Гагарина, тоже говорившая, мешая русский и французский языки, всем в лицо неприятную правду. На поклон к ней по праздникам и в именины ездила вся Москва. Она же была всеобщей благотворительницей, вечно хлопотала за сирот и неудачников.
При всех прихотях и фантазиях, классическое московское барство не замыкалось в собственной среде. Такие богачи, как С. С. Апраксин, А. П. Хрущов, С. П. Потемкин, графы А. Г. Орлов, К. Г. и А. К Разумовские, П. Б. Шереметев, князья Н. Б. Юсупов, Ю. В. Долгоруков, Н. И. Трубецкой и другие были гордостью, щедрыми благотворителями и общими благодетелями Москвы. Они поддерживали и хранили ближнюю и дальнюю родню, сослуживцев и земляков, содержали десятки приживалов, опекали сирот, давали приданое бедным невестам, хлопотали в судах, а еще угощали и развлекали «всю Москву». «Кто имел средства, не скупился и не сидел на своем сундуке, — вспоминала Е. П. Янькова, — а жил открыто, тешил других и сам чрез то тешился»[36].
Вельможи просто обязаны были держать «открытый стол», за которым сходились «званые и незваные», и даже просто незнакомые, так что за ежедневным обедом могли собраться от двадцати до восьмидесяти человек, и «открытый дом», куда можно было запросто, без приглашения, лишь будучи знакомым с хозяином, приехать «на огонек». «Московский вельможа всегда большой хлебосол, совсем не горд в обществе, щедр, ласков и чрезвычайно внимателен ко всем посещающим его дом»[37], — писал П. Вистенгоф. За магнатами тянулись аристократы помельче, за ними — среднее дворянство, и почти все до войны 1812 года жили «открытым домом», селили у себя призреваемых из числа дальней родни и беднейших соседей и презрительно отзывались о скаредных «петербургских», которые уже на рубеже XVIII–XIX веков вводили у себя фиксированные приемные дни («журфиксы») и принимали гостей только в эти дни и ни в какие другие.
Прийти обедать к московскому вельможе мог практически всякий дворянин, оказавшийся в столице и не имеющий здесь родни, хотя, конечно, в первую очередь чем-либо связанный с хозяином — его земляк, однополчанин (хотя бы и в другое время служивший в том же полку) или родственник, пусть и самый дальний. Родство в Москве очень чтили, и всегда только что познакомившиеся дворяне, еще прежде начала настоящего разговора, считали своим долгом «счесться родством». «Родство сохранялось не между одними кровными, но до четвертого, пятого колена во всей силе, — рассказывал современник. — „Ведь ты мне не чужой, — говорили, — бабка твоя Аксинья Федоровна была тетка моему деду, а ты крестник мне, приходите чаще к нам и сказывайте, в чем нужда вам?“ Дружний сын, однофамилец считались домашними, об них пеклись и, представляя другим, просили быть милостивыми к ним. Заболеет кто из тех или других, — хлопотали, посещали, ссужали деньгами. Каждый юноша знал, к какому отделению он принадлежал, кто родственник, покровитель его. (…) Правнучатый брат (т. е. четвероюродный) матери моей, собираясь из деревни в Москву, писал к ней без околичностей: „сестра, приготовь мне комнаты“, — и поднимались страшные суеты: приготовляли флигель, мыли полы, курили, ставили мебели, и свидание походило на торжество»[38]. Как замечал В. Г. Белинский: «Не любить и не уважать родни в Москве считается хуже, чем вольнодумством»[39].