Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Русские умы не однажды писали против подобного упрощения: не таков человек, не такова история, не такова… (можно многое поставить вместо многоточия), а потому и будущее не может быть таким. Надежнее не проектировать его, ибо человек, в сущности, тайна, его будущее неизвестно, всякий же социальный проект заключает потенциальную энергию реализации, а потому… и т. д.

Когда примитивный взгляд стал преобладающим и утопия начала осуществляться, появились и сочинения, сопротивляющиеся такому развитию, хотя на те события им не удалось повлиять. Эти сочинения, продолжающие традицию утопии, названы «антиутопией», если разуметь под «анти» не жанровое, т. е. в границах литературного стиля, а «жизненное» определение: собственно, тоже разновидность магии, потому что писатели, видя неумолимую реализацию утопии, превращение сказки в быль, уцепились с последней надеждой за слово — «чур меня!».

Не помогло, конечно, разве что динамика, характер, содержание беды были угаданы верно. Вот с какой точки зрения смотрю я на роман М. Козырева «Ленинград».

Используя старый — престарый литературный прием якобы найденных записок, которые издатель предлагает на суд читателей, автор повествует о герое, который в начале XX в. стал социалистом, увлекся революционными идеями, попал в ссылку, бежал, во время маевки 1913 г. был ранен и попал в петербургскую больницу. За побег и маевку ему грозило тяжелое наказание. Соседом по больничной палате оказался индусский факир, обучивший героя искусству останавливать сердце и дыхание, вызывая иллюзию смерти. В могиле герой пролежал много лет и очнулся в Ленинграде 1950 или 1951 г. (у автора некоторая хронологическая путаница). После приключений в условиях нового, пролетарского порядка герой убеждается, что порядок этот — прежний старый, только с обратным знаком (те же несправедливости, неравенство, эксплуатация, нищета и пр.), и готовит революцию. Она проваливается, герой схвачен и в ожидании казни пишет записки обо всем, что произошло.

Книга М. Козырева демонстрирует, какое практическое содержание приобретают абстракции, увлекавшие былых утопистов, — уничтожение эксплуатации, передача предприятий трудящимся, победа пролетариата над буржуазией, отмена частной собственности. Писатель нарисовал картину, где все, что служило аргументами в борьбе против капитала, полицейщины, диктата государства, насилия над человеком, победило, но полицейщина, диктат сохранились в нетронутом виде, хотя об этом никогда не говорилось, и потому лживость пронизала все поры нового общества.

«Буржуазия? — переспросил Витман<…>Этих кровопийц мы заставили нести самую тяжелую и неприятную работу. Мы заняли их особняки и дворцы, а их переселили в подвалы. Да, это полная и окончательная победа»[73].

Подвал и дворец как образы неравенства. Оно не исчезает в новом, социалистическом обществе (единственное логическое спасение — признать этот строй лжесоциализмом, как сделает позже И. А. Ефремов в романе «Час Быка»), в подвалах и дворцах лишь меняется состав обитателей, наподобие того, как сохранились в романе прежние церкви со всем внутренним убранством, но святых в иконостасе заменили портреты вождей революции.

Сохранился и полицейский сыск, принявший еще более жесткие формы: в каждом доме появился политрук, имевший ключи от любой квартиры и право входить, когда захочет. Все обитатели дома обязаны заполнять анкету, содержавшую и такой вопрос: «Что думал(а) ты от десяти часов вечера до одиннадцати?». Умудренный герой ответил: «Думал о преимуществах нового строя над старым»[74].

«Стихи, рассказы, романы, повести — все это было наполнено доказательством одной несложной мысли, что мы живем в самом хорошем государстве, что мы счастливы, что все хорошо…» (с. 39–40).

«Чем дальше я входил в глубь рабочих кварталов, тем ощутимее была бедность…» (с. 47).

Используя признаки своего времени, автор вообразил, какой вид примут эти признаки в близком будущем (в начале 50–х годов). Сегодняшний читатель, присматриваясь не к деталям (хотя немало их названо верно), а к смыслу происходящего на страницах М. Козырева, видит, что многое угадано, именно по существу угадано, и эта прогностическая (для 1925 г.) картина оставалась почти документом до сравнительно недавних времен.

Автор отдавал, я полагаю, себе отчет в том, что за книгу он создал, кажется, даже не пробовал ее публиковать. Сейчас видно, что эта вещь — своеобразное продолжение традиций русской литературной классики, осознанно противостоящее всем формам литературного утопизма, за которым проступали контуры утопизма социального. Противостояние исходило из несогласия с примитивным образом человека, свойственным русским литературным утопиям, рассмотренным к настоящему моменту, кроме, пожалуй, романа Замятина, сознававшего этот примитивизм и зло смеявшегося над ним.

Следствием примитивизации оказывался и незамысловатый подход к проблемам существования. Одним из его признаков и было убеждение в первенствующей роли разума, как об этом неоднократно говорилось. Новый вид принимает эта проблема в литературе 20–х годов. Хотя, кроме названных вещей («Мы», «Ленинград»), русская проза той поры не была утопической (за исключением «Путешествия…» А. В. Чаянова, с которого я и начну следующую главу), в ней отчетливы утопические мотивы, причем содержание, художественные достоинства этой прозы чаще всего находятся в кричащем противоречии с тем, чего хотели сами авторы. Я бы даже сказал, что в этом случае мы имеем дело с какой‑то особой историко — литературной ситуацией, еще, мне кажется, не описанной. Об этом надеюсь сказать.

Названное противоречие и придает «разумности» своеобразный вид: автор пишет об одном, а получается другое. Расчет (разум) оказывается слабее невольных порывов, «логика» проигрывает «жизни».

Именно такой будет литература, о которой пойдет речь в следующей главе. Однако — и это кажется мне важной чертой духовной ре — альности 20–х годов — существовали писатели, осознававшие губительность происходящих перемен, не имевшие по поводу близкого будущего никаких иллюзий и без всяких иносказательных недомолвок выразившие это. К числу таких авторов, кроме Е. Замятина и М. Козырева, относится и С. Кржижановский.

В рассказе «Боковая ветка» (1927–1928) герой засылает и попадает в другой мир. «Мягкий тропический влажный ветер ударил в лицо. Мимо поезда в пролазоренном воздухе неслись очертания непривычных глазу деревьев<…>"Пальмы", — вместе с ветром скользнуло вдоль лба. Квантин хотел доосознать: как так, среди порослей приболотных ив, зябких берез, наиглившейся хвои, — и вдруг??»[75].

То же климатическое «противоречие», что и у Щербатова с его «санскритом во льдах»: южный зной и северная прохлада, что‑то вроде «пальмы на болотах». Насколько маловероятно подобное сочетание, настолько, в согласии с метафорической логикой рассказа, неосуществима благодетельность грядущего, именуемого «социалистическая (коммунистическая) эра». В сущности, об этом и написано. Неудивительно, что Квантин встречает Томаса Мора — своеобразный художе — ственный намек на смысл происходящего в рассказе.

Едва Квантин успевает догадаться, кого он видит, автор «Золотой книжечки» исчезает, а герой оказывается перед ржавой вывеской «"Оптовая поставка утопий" Фирма С…» (с. 86).

Слово «оптовая» в контексте всей вещи является синонимом «социального»: речь идет не об индивидуальной мечтательности, неискоренимом утопизме как типовой психологической черте. Будь так, рассказ представлял бы достаточно распространенную, хотя и с печатью авторской оригинальности, разновидность романтической поэтики. Конечно, технологическое исследование прозы С. Кржижановского позволит найти в ней следы романтизма, однако лишь в той степени, в какой любой художник черпает или у близких предшественников, или из опыта всемирной литературы.

вернуться

73

Козырев М. Пятое путешествие Гулливера. М., 1991. С. 22.

вернуться

74

Там же. С. 36.

вернуться

75

Кржижановский С. Боковая ветка. М., 1994. С. 80. Дальше сноски в тексте с указа

нием страницы.

41
{"b":"190869","o":1}