Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Итак, выбросить утопию из головы; понять, что сама мечта о некоем счастье — утопия; что, руководясь ею, непременно придешь к умалению, а там и к истреблению человека. Нужно думать не о счастье, не о благом социальном устройстве (оно всегда оказывается, как ни верти, царством мертвых), а просто — напросто об условиях, содействующих индивидуальному бытию. Любая идея с подкладкой всеобщего блага (самая вредная выдумка из всех, какими занимался человеческий ум, и тем вреднее, что имеет вид справедливости) всегда приводит, едва берутся ее осуществлять, к избавлению от «лишних» (для этой идеи) людей, не помещающихся в раму общего блага, а там и от людей как таковых.

И еще одна сцена романа. Вдали чевенгурцы увидели бегущего человека и кинулись к нему. «По горизонту степи, как по горе, шел высокий, дальний человек, все его туловище было окружено воздухом, только подошвы его касались земной черты, и к нему неслись чевенгурские люди<…>

Чепурный прибежал уже после, весь взволнованный и тревожный.

— Чего там, говори, пожалуйста! — спрашивал он…

— Там шел человек, — рассказывали прочие. — Мы думали, он к нам идет, а он скрылся» (с. 300–301).

В сцене и не осознанная героями тоска по живому человеку; и метафорическое подтверждение того, что город населен «уменьшающимися» экземплярами, грезящими, покуда совсем не перешли в органические слои, о человеке, который рисуется им в архетипическом облике великана (высокий человек шел по горе) — мифологическая метафора совершенного человека; наконец, признание невозможности жить в Чевенгуре человеку — тот прошел мимо. Копенкин так и сказал:

«Я тоже скоро пойду отсель. Человек куда‑то пошел себе по степи, а ты тут сиди и существуй — лишь бы твой коммунизм был, а его нет тут ни дьявола!» (с. 301).

Умаление жизни, ее течение вспять, к точке, откуда «началась» история, чтобы там и прекратиться, — это выражено в мимолетной сцене: Гопнер учит Чепурного добывать огонь трением (с. 303).

Чем ближе финал романа, тем чаще метафоры убывающей жизни. «Дванов лежал в траве Чевенгура, и, куда бы ни стремилась его жизнь, ее цели должны быть среди дворов и людей, потому что дальше ничего нет, кроме травы, поникшей в безлюдном пространстве, и кроме неба, которое своим равнодушием означает уединенное сиротство людей на земле» (с. 304).

Что ж, сперва «отцеубийство» — незнание отцов («сиротство») отказ от их дела, из чего следует, будто жизнь началась с тебя (самодельные люди); вследствие этого — необыкновенная доверчивость идеям, из‑за отсутствия критического опыта (один из результатов «отцеубийства»). Дальше — добывание огня трением, а там — «ничего нет, кроме травы», история прекратила течение свое. Из объекта социо- и антропологии коммунизм под пером Платонова превратился в объект ботаники, энтомологии (любовь Якова Титыча к таракану кажется Саше началом любви к человеку- с. 306). Впрочем, не исключен и другой вариант: от любви к человеку до любви к таракану — такова эволюция. Хилиазм под русским небом делает людей сиротами, а если учесть, что один из психологических оттенков «сиротства» — чувство одинокости от сознания смерти, то хилиазм «Чевенгура» оставляет лишь этот оттенок.

Послесловие

В 1929 году, в тот год, когда создавался «Чевенгур», немецкий философ и социолог Карл Мангейм писал:

«Общим и в конечном итоге решающим для понятия идеологии и утопии является то, что оно позволяет осмыслить возможность ложного сознания».[1]

Двести лет русской литературной утопии, от А. Сумарокова до A. Платонова, демонстрируют, как в национальной духовной традиции постепенно вырабатывается представление о ложности утопии.

Не раз на предыдущих страницах я подчеркивал отличие русского и западного типов утопии: на Западе она так и осталась в книге, в России сделалась долговременным опытом реконструкции жизни по книге. Как раз этот опыт позволяет многим из ныне живущих догадаться (понять, осознать, убедиться), что не только ложно сознание, уповавшее на коммунистический идеал; ложен самый принцип социального утопизма, как бы ни называлась утопия. История России последних десятилетий склоняет как раз к такому выводу и, я думаю, в немалой степени объясняет, почему за это время претерпел такие разительные изменения сам жанр утопии. По существу, утопия перестает существовать в качестве жанровой разновидности, хотя первые признаки этого следует отнести к 20–м годам, когда возникла так называемая «антиутопия». Ее образцами на русском языке (и, я полагаю, в традиции жанра как такового) явились «Мы» Е. Замятина, «Ленинград» М. Козырева, «Воспоминание о будущем» С. Кржижановского. Прибавить можно «Собачье сердце» и «Роковые яйца» М. Булгакова.

С нашей сегодняшней точки зрения эти книги воспринимаются свидетельством конца утопии — отныне она может продолжать свое существование, лишь критикуя все формы социального утопизма и — насколько это присуще художественному творчеству — предупреждая о губительности любых форм социального утопизма (один из ярких образцов такого существования утопии — «2042 год» B. Войновича).

К. Мангейм был прав, заметив: «Утопии сегодняшнего дня могут стать действительностью завтрашнего дня».[2]

Годы большевистского правления подтвердили эти слова, и русская литературная утопия, заглянув в будущее, предостерегала от него свой народ до того, как это будущее сделалось настоящим. Нуждалось ли в таковом предостережении европейское человечество? Скорее всего, нет. Россия, да, но именно в той степени, в какой оно было ей необходимо, оно и не было услышано: подобного рода глухота прямо пропорциональна важности сообщаемого.

Приведу несколько эпизодов. Рассказывая об отце, убежденном советском коммунисте, его дочь вспоминает: «…В годах 1927–28… отец носился с идеей организовать коммуну с обобществлением вещей, заработков и пр. В коммуну вошли рабочие, а инженеры, кроме отца, отказались. К радости нашей матери, которая не одобряла этой затеи, коммуна просуществовала недолго»[3].

Напомню, это отнюдь не первая и не единственная коммуна, потерпевшая неудачу. После романа Чернышевского «Что делать?» по России прокатилась волна коммун («мастерские Веры Павловны»), которые все как одна рухнули. Отчего же исторический опыт не идет впрок? Отчего не задумываются, что коммуна в принципе не может удаться — слишком разны люди, слишком неодинаковы интересы? Может быть, пора прекратить опыты? Отказались же физики рассматривать любые проекты вечного двигателя. Конечно, изобретать продолжают, но в качестве препровождения времени. Может быть, продолжаю я, так и с коммунизмом? В качестве личного препровождения времени — сколько угодно, но ни в коем случае как общественный эксперимент.

Еще один эпизод. Насмотревшись советского социализма, «кадровые иностранные рабочие, которых еще вчера горячо приветствовали как "друзей страны Советов", называли авангардом мировой революции, лучшими представителями революционного пролетариата Запада, "голосовали ногами" против увиденного в СССР» (с. 272–273).

Иными словами, они возвращались на Запад. Но этого мало. Немецкие рабочие, члены КПГ, уезжали в Германию уже после прихода к власти фашистов. Но мало и этого.

Некоторые из них, разочаровавшись в советском коммунистическом эксперименте, но не разочаровавшись в коммунизме как таковом, осознанно выбрали в качестве альтернативы советскому режиму германский национал — социализм. Известны случаи, когда немецкие коммунисты после возвращения из СССР вступали в НСДАП (с. 290–291). Гестаповская слежка за вернувшимися из СССР привела к изумившему самих сыщиков выводу: «…Большая часть

возвращенцев, принимая во внимание виденное и пережитое ими в России, не является более пригодной для целей коммунистической пропаганды…» (с. 293).

вернуться

1

Мангейм К. Идеология и утопия. М., 1992. Ч. 1. С. 88. Разр. автора.

вернуться

2

Там же. Ч. 2. С. 18.

вернуться

3

Сергей Журавлев. «Маленькие люди» и «большая история». Иностранцы московско

го Электрозавода в советском обществе 1920–1930–х гг. М.: РОССПЭН, 2000. С. 137.

Далее указывается в тексте.

83
{"b":"190869","o":1}