Вскоре создали сверхмощный аппарат, посылающий импульсы за океан, — дело «я» проиграно, началось обычное истребление невключенных. «Когда эфирная метла кончила мести — все территории были соединены в одно мировое государство, которому было дано имя, сочетающее название машины и реактива: Эксиния» (с. 484).
Эксификация захватила весь мир. Работники, у которых иннерваторы забирали силы, «стали жить в просторных и светлых дворцах, получая изобильную пищу, но радовало ли их это — неизвестно. Психика их, изолированная в их разлученных с мускулами мозгах, не давала ни малейшего знака о своем бытии» (с. 485).
Для пополнения человеческого материала применяли «случную волну», соединявшую мужчин и женщин по графику центрального пульта. «История превратилась в своего рода естествознание» (с. 486).
Вскоре, однако, в организмах эксонов стало вырабатываться вещество, нарушившее их полное подчинение. Это угрожало системе, и олигархи останавливают эксы (с. 493). Лишенные мускульных импульсов, эксоны обездвижели, их тела начали разлагаться. Иннитам пришлось бежать в леса — история повернула вспять.
Такова, согласно фантазии Кржижановского, судьба коммунистической утопии, намеренной разнообразие человеческих жизней — сознаний подчинить одному плану, какими бы ни были мотивы его создателей.
Глава VI. Самодельные люди. Утопия XX в. Продолжение
В 1920 г. А. В. Чаянов опубликовал «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии». Эту книгу можно рассматривать в качестве некоего литературного комментария к романам Замятина и Козырева: будущее изображено как исполнившаяся мечта, однако путь к ней лежит через так называемую «антиутопию». В отличие от Замятина, у которого утопия лишена хронологической определенности, Чаянов называет сроки (так поступит и Козырев), хотя в текст вкрадываются ошибки — то ли небрежность, то ли расчет. Главный герой повести, Алексей Васильевич Кремнев, засыпает и просыпается в будущем. «Волнуясь, Кремнев развернул небольшой лист (газеты. — В. М.). На заголовке стояла дата 23 часа вечера 5 сентября 1984 г. Он перемахнул через 60 лет»[1].
Автор сбился со счета: за четыре страницы до этого эпизода он писал о «только что опубликованном и поясненном декрете 27 октября 1921 года» (с. 62).
Значит, не 60 лет, а 63 года? Возможно, мелочь, нередкая невнимательность к малозначащим деталям. Однако то же самое в «Ленинграде» М. Козырева: действие происходит то в 1951, то в 1953 г. — опять‑таки несущественная разница. Но похожая путаница в романе Вс. Иванова «У»: сначала автор объявляет Храм Христа Спасителя разрушенным, т. е. действие происходит после 5 декабря 1931 г., а в конце книги упомянуты события, происходящие в этом храме.
Нельзя ли эти «небрежности» классифицировать иначе: инстинктивное недоверие времени, которым ничто не определяется и от которого мало что зависит, а потому и роль его несущественна.
Такую интерпретацию «небрежности» нельзя отбросить, к тому же спустя несколько лет она «дословно» повторяется. В «Роковых яйцах» М. А. Булгаков пишет: «Был очень солнечный августовский день»[2]. А через несколько страниц замечает: «Надвигались июльские сумерки» (с. 142).
Когда столько авторов допускают одну и ту же небрежность в отношении к времени, не свидетельствует ли это о том, что они не придают времени значения?
Еще одна второ- или даже третьестепенная деталь в книге Чаянова: «Туманная дымка осенней ночи застилала заснувшие улицы» (с. 162).
«Туманная», «застилала». Неотчетливость зрения, необходимость всматриваться без какой‑либо надежды увидеть, неясность очертаний — вот признаки, идущие на ум при чтении этих строк, — признаки, о которых уже говорилось как о свойственных русской литературе, начиная, может быть, с Пушкина. Не в диковинку и ясные картины: прозрачная вода, сияющие горизонты, яркое солнце. Рядом‑то с ними и бросаются в глаза размытые контуры, бессилие взгляда проникнуть в суть вещей, узнать, что же скрывают все эти туманы, дымки, снежная круговерть.
В повести Чаянова этот (эти) образ(ы) приобретает неожиданный смысл. Алексей Васильевич Кремнев возвращается домой после митинга в Политехническом музее. В голове у него вертятся услышанные там слова:
«Разрушая семейный очаг, мы тем наносим последний удар буржуазному строю!»
«Наш декрет, запрещающий домашнее питание, выбрасывает из нашего бытия радостный яд буржуазной семьи и до скончания веков укрепляет социалистическое начало».
«Семейный уют порождает собственнические желания, радость хозяйчика скрывает в себе семена капитализма» (с. 162).
Кажется, что это преувеличения автора. На самом деле, не гипербола, а едва ли не калька с тех процессов, какие шли в те времена.
Один из тогдашних деятелей оставил собрание статей, написанных в течение 1919–1924 гг. В одной из них говорится:
«Половая любовь поневоле эготирует, «обличностняет» социальное… Необходимо, чтобы коллектив больше тянул к себе, чем любовный партнер…» «Половое должно вернуть социальному, классовому то, что оно у него украло, так как кража эта выгодна лишь строю эксплоатации…»[3].
Не то же ли самое слышал герой Чаянова на митинге?
У только что цитированного автора есть еще один сборник, специально посвященный проблемам пола, с такими строками: «Чисто физическое, половое влечение недопустимо с революционной пролетарской точки зрения»[4].
Речь, как видно, идет о том, чтобы переделать человеческий тип, целиком подчинить его (раз уж дело дошло до управления половыми влечениями, до превращения их в инструмент классовой солидарности) социалистической идеологии — не напоминает ли (или: не освещает ли обратным светом) изображения семейных, любовных отношений в «Что делать?» Чернышевского? Конечно, почерк разный, но содержание сходно — разнообразие типов подчинить одной идее.
Рассуждения советского теоретика и публициста проникнуты утопическим духом, ибо предполагают справиться с фундаментальным инстинктом с помощью идей. Если это и возможно для отдельных случаев индивидуального поведения, это неосуществимо в качестве социальной меры. Антропология и социология автора утопичны, поскольку исходят из примитивного («разумного») взгляда на человека, воображаемого существом рациональной логики: достаточно знать ее постулаты, и мы получим заранее предвидимый результат.
Вот эта целиком выдуманная, утопическая картина, фальшивая ясность опровергаются, по моему предположению, образами тумана, дымки, сопровождающими чаяновского героя по дороге домой. Они словно возвращают в подлинный мир с невыдуманными проблемами; в мир топоса, реального, а не отсутствующего места (утопии).
В литературной русской утопии XX в. появляется мотив, которого не было в русских и западных утопиях XVIII и XIX вв.: реальное место начинают защищать от выдуманного, нереального. Замятин и Козырев, изобразив кошмарный мир сбывшейся утопии, словно предостерегают реального человека от угрозы растворения в месте фиктивном, несуществующем, «заколдованном» — предостерегают от утопии, становящейся в XX столетии образом тотального зла. В этом состоит новая функция литературной утопии и в процессе русской литературы/культуры, и в практике жанра.
Подобные обновления литературная утопия переживала не однажды. Т. Мор своей «Золотой книжечкой» (1516) придумал самый жанр — «утопия» — прежде неизвестную европейской беллетристике разновидность романа, хотя предпосылки существовали в утопиях Платона и Ямбула. Д. Верас «Историей севарамбов» переворачивает антропологические основы жанра. Он «не берет человека таким, каким он был бы, без грехопадения, но таким, каков он есть»[5]. Л. С. Мерсье романом «2440» (1771) превратил утопию в ухронию, стал первым, кто перенес утопию в будущее, явившись автором «утопии во времени»[6]. «В XIX столетии утопия сделалась решительно социалистической». «Ее первый образец — «Путешествие в Икарию» Э. Кабе(1840)»[7].