«Теперь на солнце пламенеет / Роскошный Генуи залив»; «Дышит в зеркале Лемана… / Чудный вид и чудный край»; «Светились
810
Альпы, озеро дышало»; «О, этот юг, о, эта Ницца!…». Юг без Греции, без Испании и собственно Франции, уж, конечно, без Африки — область, ограниченная на севере Альпами, а с остальных сторон морем; в сущности, это всегда итальянское Средиземноморье. Дело, однако, не только в географии. Музыкально и образно, в известной мере на дорефлективном уровне сознания истоком и средоточием «южного» ощущения жизни является для Тютчева Древний Рим. Это видно, во-первых, из направления, в котором Тютчев «дорабатывает» оригинал при переводе с латинского. Путь Тютчева в русской литературе начинался с освоения Горация — перевода Оды III, 29 — и с вариации на темы того же римского поэта в пьесе «На новый 1816 год». В обоих случаях латинский подлинник насыщается столь близкими Тютчеву мотивами грозы, бури, яростной энергии, которые нередко в оригинале отсутствуют и возникают из сращения лирического мироощущения поэта и антично-римского наследия. Во-вторых, из «южного» спектра переживаний рождаются шедевры тютчевской лирики, непосредственно, тематически связанные с древним языческим миром: «Оратор римский говорил…» (1830) и «Два голоса» (1852). В-третьих, на то же совершенно недвусмысленно указывает текст программного для нашей темы стихотворения «Вновь твои я вижу очи…», где «сонный хлад» «киммерийской грустной ночи» противопоставлен «родимому» и «волшебному» краю. Последний отмечен не только всеми обычными для Тютчева признаками «Юга»: солнцем, зноем, живительным светом, — но и отсылками к классическим истокам «волшебного края». Как концентрированное выражение этих свойств «Юг» и противостоит «безобразному сновиденью севера рокового». Юг привлекателен тем, что там «баснословной былью веет / Из-под мраморных аркад», север плох тем, что окутан «киммерийской грустной ночью». Арка — первый, главный и наиболее устойчивый признак древнеримской архитектуры, «киммерийская ночь» — обозначение северного сумрака, варварства и безлюдья в языке Овидия (Письма с Понта, IV, 10, 1—2) и Вергилия (Комар, 231—232).
Острота противоречия, под знаком которого выступает античное предание у Тютчева, заключена в том, что столь привлекательные для поэта характеристики «Юга» вместе с его историческим истоком — Римом: зной, страсть, энергия, мятежная самостоятельность лирического героя, - оказываются в то же время характеристиками столь ненавистного мыслителю-славянофилу западного строя существования, также вышедшего, как выясняется, из антично-римских начал. «Западную Европу по своему образу и
811
подобию создал Рим», — читаем мы в статье «Римский вопрос»; и далее там же: «Рим отмечен славой, которую никто не может у него оспорить: он и в наши дни остается тем же, чем был всегда -корнем западного мира». Революция, воплощающая для Тютчева «принцип зла» западного мира - индивидуализм, энергию в отстаивании собственных эгоистических интересов, и в своем происхождении, и в своей сегодняшней практике также порождена римским, «южным» началом. Революционная партия в Италии 1848 г. «хотела бы связать режим, который она стремится создать, с республиканскими началами древнего Рима».
В позднем творчестве Тютчева, в конце 1850-1860-х годов, противоречие это, знаменовавшее близившееся исчерпание роли античного наследия как почвы и атмосферы культуры, оказалось в особой форме как бы преодолено. Тема эта, однако, выходит за пределы настоящего курса, но освещена в некоторых работах, указанных в «Списке литературы».
Мы столь подробно разобрали «южную» тему в творчестве Тютчева и связанные с ней противоречия в восприятии античного наследия, потому что в той или иной форме они характерны для всей эпохи 1830— 1840-х годов.
А.Н. Майков(1821-1897) провел 1842-1843 гг. в Италии и навсегда остался под впечатлением, близким к тому, что переживал Тютчев. Наиболее полно оно отражено в поэме «Две судьбы» (1845). В основе ее все тот же контраст римского юга, переполненного античными воспоминаниями, энергией и страстями, подчас неправыми, а порой и прямо преступными, и глухого, ленивого прозябания в саратовской глуши. Антично-римский исток «южного синдрома» в поэме подчеркнут: «О что за вид с Фрасканских гор! / Там дерева лозой обвиты гибкой, / Там в миртовых аллеях пышных вилл / Статуи, бюсты, мраморные группы…» (I, 4—5) и т. д. Подчеркнут и контрастный образ Севера: «Кругом леса, саратовские степи, / Нужда да грусть, да думушка, да цепи» (VII, 1, 3). Миру южных страстей противостоит северное бездействие: «Мне действовать хотелось, а у нас / Как действовать? Чужою быть машиной? / Ума и совести и чести не спросясь, / Как вол, ломися лбом. Зачем? Причины / Не знай - и ты отличный гражданин» (V, 12). Примечательно, что Майкову, который почти на 20 лет моложе Тютчева, контраст описанных полюсов представляется уже не в виде альтернативы ценностей, а в виде сопоставления двух регистров существования, из которых каждый имеет какие-то плюсы и минусы. О герое своей поэмы он писал в одном из писем 1846 г.: «Владимир — такой двойственный: в нем и русские чувства
812
из "Москвитянина", они же и мои истинные, и Белинского западничество». С этой точки зрения важно, что поэма Майкова была восторженно встречена «властителями дум» своего времени — Белинским, Герценом, Чернышевским. Отнести столь восторженный прием за счет художественных достоинств поэмы вряд ли возможно — в литературном отношении это довольно слабое произведение. Скорее надо предположить, что чувствам современников импонировало предложенное поэтом диалектическое решение одной из основных проблем времени. Отметим также, что трактовка темы «римско-итальянский юг — русский север» у Майкова совпадает в основном с трактовкой ее в «Русских женщинах» Некрасова.
Противоречия в разработке антично-римской темы, характерные для 1840-х годов, объяснялись не только общим историософским движением русской культуры, но имели и более прямую, непосредственную причину: отношение к античному наследию императора Николая I и обусловленная этим отношением трактовка данной темы в официальной идеологии.
Царь прекрасно чувствовал опасность римского республиканского мифа, сыгравшего столь значительную роль в революции 1789— 1794 гг. и вышедшей из нее Наполеоновской империи, в формировании идеалов декабризма. Отрицательное отношение Николая I к классицизму такого рода, чреватому революционными идеями и образами, видно из декретированных им установок на разоблачительную трактовку античной истории в университетском образовании и из тех инструкций, которые он через Бенкендорфа передал Пушкину осенью 1826 г. в связи с поручением подготовить записку о народном просвещении. Люди, которые отрицательно относились к николаевскому режиму и страдали от него, могли воспринимать античную культурную традицию как неугодную властям и противопоставлять ее российским порядкам. Но в то же время царь не менее остро ощущал римскую подоснову принципа регулярности, в котором полагал спасение от «революционной заразы», от мечтаний, бунтарства, патетики свободолюбия и вообще от живого движения неподконтрольной, неупорядоченной жизни. Никогда Петербург не выглядел более по-римски, чем при Николае: триумфальные арки, триумфальные колонны, декоративные эмблемы из римских мечей и шлемов, типовые фасады, отчетливо восходившие через Кваренги и Палладио к дворцам и храмам императорского Рима. Деятели культуры и искусства, все дальше отходившие от классицизма, в известном смысле имели основания видеть в нем официальный
813
фасад режима и, соответственно, отрицательно относились не столько к этому фасаду, сколько к стоявшему за ним строю. О первом из этих путей отчасти свидетельствуют тексты, разобранные выше; в наиболее же яркой форме он представлен фигурой B.C. Печерина. Второй путь оказался ближе Огареву, Герцену, некоторым поэтам — их современникам. Были также люди, выходившие за пределы этой противоположности, — в первую очередь П.А. Плетнев и Т.Н. Грановский.