— Нет, сосед, никак не могу, — покачал головой Янош. — Смотрю, она мне самому как раз впору.
На следующий день он щеголял по деревне в черных штанах и чёрном же фраке, под которым белела накрахмаленная рубашка. Правда, Янош немного ошибся — одёжка была ему великовата, так что рукава и штанины пришлось подворачивать. И цилиндр забрать с головы тела он не решился, поэтому надевал как обычно, по погоде, то свою поношенную рыжую кепку, то старый облезлый малахай. Ботинки тоже были велики и немилосердно тёрли, но Янош крепился.
Как-то зашёл к нему сосед через два дома, Вацек.
— А не займёшь ли, — говорит, — мне, Янош, тело своё на денёк?
— Это для чего же?
— Жениться решил. На Марыське молочнице. Уже сговорено всё и слажено. Хотим, вот, посадить твоё тело свадебным генералом. Оно же в шляпе у тебя, так Марыська говорит, что очень, мол, знатно будет смотреться.
— Кхм… — задумался Янош.
— Да ты не беспокойся, сосед, — поспешил успокоить Вацек, — вернём в лучшем виде, без единой царапины. Ещё и заплатим тебе за подержание, какой разговор.
— Пять грошей возьму, — решил Янош.
Так и пошло. Одни на свадьбу, другие свидетелем при клятве или сделке какой (кто ж при покойнике обманывать-то станет), третьи — в губернию выехать, для солидности, иные — так просто, перед соседями покрасоваться, а кто и в карты сыграть, скоротать вечерок. Стали из других деревень приходить. И даже из города барин какой-то приезжал: «Дай, — говорит, — тело своё на денёк. На охоту, — говорит, — едем, так мы его вместо штандарта».
В общем, дела у Яноша пошли в гору. Цена на подержание постоянно росла, скоро он уже меньше тридцати грошей за день и не брал. Мошна его стала тугой, супротив того обыкновения, что болталась на дне её жалкая монета в пять грошей или, в лучшем случае, гривенник.
Так бы и стал он богатеем и женился бы, глядишь, на Даринке швее, на которую уж давно заглядывался, да только тело однажды пропало. Цилиндр остался, а тело — исчезло. Янош как, скажи, при пожаре бегал вокруг дома своего и охал и руками плескал и спрашивал всех подряд, не видел ли кто его покойника. Никто. И только нашёл он босоногие следы сорок четвёртого размера, что уходили по рыхлой огородной земле от кладовой, где хранился повешенец, вниз, к реке. Тогда понял Янош, что тело вдруг взяло и утопилось.
«Уж чем ему не жизнь-то была, — горестно думал Янош. — Уж, кажется, мало какому телу так свезёт. Я же его и в баню каждое воскресенье, и слова худого не сказал отродясь, и водочки ставил на ужин за помин души, хотя и не полагается самоубивца-то поминать…»
Однако, думай, не думай, а жизнь у Яноша пошла с того дня под откос. Стал он запивать, накопленные деньги быстро разошлись по шинкам, по друзьям-выпивохам, да на подарки Даринке швее, которая подарки-то брала, а нос от Яноша воротила. Скоро на дне мошны его опять валялся одинокий гривенник, в башмаке образовалась дырка, фрак поизносился и всю свою былую представительность утратил.
В общем, ничего другого для себя Янош больше не видел, как взять и покончить разом с неудавшейся жизнью своей.
И покончил. Снял штаны, фрак и белую рубашку, сложил аккуратно на комоде. Там же поставил штиблеты. После чего надел на голову цилиндр, встал на принесённый табурет, да и влез в петлю. Аминь.
Продавец слёз
Он — Ей
В городе твоей головы — ночь. В городе твоей головы тихо, как в доме, из которого ушла последняя кошка.
В городе твоей головы идёт снег. Он красиво и пасмурно опускается на щербатый асфальт.
Пробираюсь извилистой улицей имени меня, скольжу как тень от стрелки часов, замершей на цифре «вечность», лавирую между катафалками твоих надежд, иду не в ногу с траурными процессиями измученных лиц, не способных воскресить твою память.
Каждый из четырёхсот сорока четырёх дней твоего года прожит мной и распят на кресте беспамятства, несмотря на сакральный смысл. Каждая из четырёхсот сорока трёх ночей твоего года сожжена мною на костре одиночества неугасимого и неукротимого.
В городе твоей головы — ночь. В городе твоей головы полупрозрачные сны вздыхают над пустотой площадей, прислушиваясь к стуку деревянных башмаков одинокого фонарщика по имени Время. Ветер, навсегда потерявший направление на завтра, поднимает с серого асфальта белое конфетти и несёт во вчера.
Пробираюсь извилистой улицей имени меня; мелькнув неузнаваемой маской в шорохе расстрелянных ноябрём тополей, с плеч отряхнув жёлтую пыль лунного пламени, ступаю под своды полуночи.
В городе твоей головы — ночь. Сажусь на стул посреди расчерченного чёрно — белыми квадратами пола, как шахматный чёрный король из трёхходовой задачи. Пробую струны лютни, внимая отражению звуков от мёртвых фресок на стенах дворца озябшего небытия.
Она — Ему
В доме твоего сердца — сумрак. В доме твоего сердца — тихо, как в рояле, забывшем, каково это — испытывать боль от прикосновения пальцев к чёрно — белому пламени.
Трепетно доживает птица, разбившая грудь о стекло твоего окна, слепого и колкого как недосмотренный сон.
Иду пустотой комнат, гудящей кимвалом одиночества, настроенного в унисон забытому прошлому.
Милый, милый, когда же это случилось? Какими путями вело тебя время по холодным снегам памяти, таким леденяще — безмолвным?
В доме твоего сердца — сумрак. В доме твоего сердца ветер гоняет по комнатам обрывки воспоминаний, не догоревших в огне отчаяния. Ступаю из прямоугольника в прямоугольник, тревожа заиндевелый скрип половиц, устилающих путь в никуда, создающих иллюзию отсутствия бездны.
Холодно; холодно на губах, не способных растопить заледеневшее слово — то, последнее, которое когда — то считалось первым и умело звучать.
Холодно; холодно в сердце, которое когда — то смеялось последним и умело слушать.
Холодно.
В доме твоего сердца — сумрак. Стою у окна, причиняя боль чёрно — белому пламени, безмолвно кричащему в пустоту, отражённую в зеркале озябшего небытия.
Им
В душах ваших — озноб кромешного сна, что мечется ветром во тьме над камнями полустёртых желаний. В душах ваших пустыня, рождающая миражи одиночества, иссушённая жаждой исчерпавшего вас времени. Рассечённые знаком деления, превращённые в дробь, вознесённые до ничтожества равного ничему и большего, чем всё, вы не первые из тех, кто стали последними, так и не узнав, что были первыми.
В душах ваших — озноб кромешного сна, который слишком сладок, чтобы испытывать желание отделить его от реальности.
Иду в тумане обнявшего вас прошлого, которое слишком любимо, чтобы стать причиной ненависти к будущему; которое слишком ранимо, чтобы пережить настоящее; которое слишком.
Тщетность ваших надежд медленным снегом падает с неба, невидимого с земли, необратимо утраченного, на которое страшно поднять глаза, обожженные тьмой.
Тщетность ваших намерений, тайных и неисполнимых, подхватывается ветром, стелется позёмкой, уносится за горизонт, необратимо утраченный, на который так страшно перевести взгляд, укороченный знаком минус.
В душах ваших — озноб кромешного сна, не дожитого до обретения смысла. В душах ваших — эхо безмолвного крика той, которая никогда.
Иду в тумане объявшего вас прошлого, ненужного никому, кроме него самого, и несу избавление, я, продавец слёз.
Встретил рыжего — убей!
Прохора решено было казнить. Решили — повесить. Надели ему на шею верёвку и потащили в огород. Прохор молча упирался, но им слишком нетерпелось увидеть его корчи, чтобы они стали обращать внимание на это бесполезное сопротивление.
«Встретил рыжего — убей!» — процитировал за обедом Павел Георгиевич к какому-то желчному застольному разговору о его сослуживце, который был рыжим и поэтому вредным для общества. Сказанное решило судьбу Прохора. Он тоже был рыжим.