Была одна отрада в жизни нашей семьи: отпуски, которые мы проводили в эстонском курортном городке Пярну на побережье Балтийского моря. Отказникам разрешалось переподавать документы на получение выездных виз два раза в год. Для нашей семьи переподачи выпадали на весну и осень. Лето оставалось незамутненным. Мы уезжали в Эстонию и старались не думать об ОВИРе, сотрудниках госбезопасности и повестках в военкомат, которые тоже два раза в год атаковали Максима. В Пярну мы отрешались от гнетущих мыслей и наслаждались компанией друзей, рыбалкой и лесом. Друзей мы ежедневно встречали на пляже, а по вечерам прогуливались вдоль моря или кружили по улицам этого необыкновенно романтичного городка, история которого восходит еще к ганзейским средневековым временам. Или заглядывали в одно из кафешек выпить кофейку с рюмочкой ликера «Вана Таллинн». Или закатывались к кому-нибудь из нас домой и до полночи разговаривали, вспоминали, рассказывали, обсуждали. Преимущественно беседы наши затрагивали искусство и литературу. Да и не удивительно! Борис Берншейн был крупный таллинский искусствовед, его жена Фрида — пианистка. Юзеф Кон и его жена Ляля были музыковедами из Петрозаводска. Игорь Кон был психологом, в будущем — знаменитым сексологом. Семья Царапкиных, Володя и Инга, инженеры, были начитанными, эрудированными собеседниками. О чем мы только не говорили, отогреваясь на пляже после северных мрачных месяцев или кружа под зонтиками в пярнусскую пасмурную погоду, когда дождик стучится в крыши зонтиков, а приятные разговоры не кончаются.
Центром еще одного культурного круга в Пярну был поэт Д. С. Самойлов (1920–1990), с которым мы были в очень теплых отношениях до того, как я подал документы на выезд и был исключен из Союза Писателей. Возможно, решающую роль оказало то, что я начал много писать о русском еврействе. В круг друзей Д. С. Самойлова входили композитор Давид Кривицкий, бард Александр Городницкий, актер Михаил Казаков и др.
Еще одним полюсом притяжения для нас был выдающийся эстонский художник-модернист Юри Аррак. Его жена Урве Аррак занималась в ту пору художественными изделиями из кожи. Летом они жили на хуторе Панга-Рехе, который был севернее Пярну на балтийском побережье в полутора часах езды на машине. Юри и его семья все эти годы поддерживали наши надежды на выезд из СССР. С Арраками мы вели бесконечные разговоры о соотношении реального и воображаемого в живописи, литературе и науке. Пытались найти ту грань, перед которой необходимо остановиться, чтобы не разрушить самого замысла произведения. Мила вела задушевные беседы с Урве, которая в то время начала погружаться в звездные дали астрологии. Максим играл с детьми Арраков, Арно и Яаном. Они были старше его и учили забрасывать спиннинг. Юри к тому же в те годы увлекался буддизмом. Поблизости от дома он построил каменную Ступу, хотя не знаю, поклонялся ли кто-нибудь этому символу или молился около Ступы? В те годы на хуторе Панга-Рехи роились художники и их модели, которые были немного диссиденты, немного хиппи, немного бомжи, а главным образом, люди, привыкшие получать от жизни бесплатные радости, которые давали гостеприимные Арраки. Нравы были весьма свободными. Загорали и купались голыми. Спала вся эта компания на полу так, что трудно было бы определить границы между отдельными парами. Было весело, вольготно, бесшабашно. Казалось, порой, что нет ни ОВИРа, ни проблем, которые ждут нас в Москве, а есть только искусство и безыскусные отношения между небесными и человеческими телами.
Рыбалка была на молу, отделявшем устье реки Пярну от залива. Вовсю ловились плотва и окуни. Однажды налетел шторм. Мы едва выбрались на берег по затопленным камням. Привольная ловля была и на озере, раскинувшемся посредине Эстонии поблизости от городка Нуйя. Мы купались, таскали молодых линей и окушков, разводили костер и жарили добычу, воображая, что живем жизнью древних язычников эстов.
Богаче соснового бора, раскинувшегося южнее городка Синди, я видал, может быть, хвойные леса на Урале, когда жил там в эвакуации во время войны. И все-таки прекраснее нашего эстонского леса не было на свете. Мы оставляли машину на обочине лесной дороги, брали корзинки и выходили на огромную поляну, окруженную корабельными соснами. Здесь было царство черники, а потом через две недели буйство брусники. А между кустиками ягод стояли красавцы грибы: сыроежки, подосиновики, моховички, белые грибы и лисички. Через дорогу был совсем другой лес. Там тоже были грибы, но мало ягод. Зато в конце этого короткого темного леса на внезапной лесной поляне, которая заканчивалась болотом, росли раскидистые малинники. Там было столько ягод, что не хватало места в корзинках. Лишки приходилось доедать. В Пярну по возвращении из леса мы нанизывали грибы и сушили над плитой, варили брусничное варенье с яблоками, которые мы срывали в саду на заброшенном хуторе, перетирали чернику с сахаром. Нас ждала долгая московская зима. А по дороге в Москву проезжали мы через Псковскую область и не могли не навестить могилу A. C. Пушкина в Святых Горах.
В самом начале 60-х Лев Озеров показал мои стихи и стихи A. C. Кушнера (в то время молодых поэтов) Б. Л. Пастернаку (1890–1960), который отозвался о них лестно. К сожалению, я так и не познакомился с великим поэтом. Ровно через двадцать лет, когда я начал работать эндокринологом, мне довелось побывать в квартире покойного Пастернака в Лаврушинском переулке. Осенью 1981 года мне позвонил Е. Б. Рейн и предложил проконсультировать внучку Пастернака. «Они люди щедрые, — пробасил Женя. — Не отказывайся». Я бы и так не отказался. Со стороны Рейна это была большая любезность, потому что мы едва сводили концы с концами. Я договорился с невесткой Пастернака — Наташей, о времени визита. Я приехал, осмотрел ее дочку Лену, назначил лекарства, и мы еще поболтали с Наташей. Она знала, что я поэт и врач, была щедра, мила, сочувствовала моему положению отказника. Это была та самая московская квартира, в которой жил Борис Леонидович. Наташа показала мне его кабинет. Кажется, там стоял рояль, а рядом мраморный бюст. Может быть, Шопена?
В хорошую погоду на утренние приемы весной, летом, осенью и даже зимой я любил ходить через парк, начинавшийся от больницы № 52. В парке жил мой хороший знакомый — красноголовый дятел, который помнил много легенд. Шел я до Волоколамского шоссе, спускался к полотну железной дороги, пересекал ряды рельсов и выходил как раз к моей поликлинике. Иногда путь загораживали поезда, чаще всего товарные составы. Приходилось залезать по ступенькам в вагон, проходить через тамбур и спрыгивать на другую сторону. Иногда поезд начинал движение: вздрагивал и трогался, когда я еще был в тамбуре. Надо было действовать решительно, чтобы не уехать ни весть куда. Я был один. Прошло пять или шесть лет, как мы ждали разрешения на выезд. Никакой связи с наукой не было, кроме семинаров, на которых бывшие сотрудники научных институтов выступали с сообщениями для своих товарищей отказников. Биолог соседствовал с математиком, а физик с географом, астроном с гематологом. Никто из нас не публиковался, хотя, несомненно, свежие научные идеи были у каждого. Нас поддерживало высказывание Альберта Эйнштейна (1867–1934): «Воображение важнее знаний, поскольку знания ограничены, а воображение безгранично». Экспериментальных данных у меня, естественно, не было. Были наблюдения за больными и всего лишь результаты анализа крови и мочи на сахар. Я много размышлял о том, какой молекулярно-генетический механизм лежит в основе регуляции синтеза инсулина бета-клетками поджелудочной железы у здоровых людей и больных диабетом. На выручку мне пришли исследования, выполненные на одном из микроорганизмов — кишечной палочке, и позволившие французским ученым Ф. Жакобу и Ж. Моно (F. Jacob, J. Monod) прийти к широко известной уже к середине 60-х «оперонной» модели регуляции синтеза белка. Генетические элементы этой модели состоят из структурного гена, регуляторного гена и гена-оператора. Оператор вместе со связанными с ним генами называется опероном. Согласно гипотезе, молекула репрессора связана с оператором настолько, что это предотвращает структурный ген от синтеза рибонуклеиновой кислоты (РНК), контролирующей синтез специфического белка. Во время индукции вещество, вызывающее индукцию (антирепрессор), комбинируется с репрессором, что препятствует взаимодействию индуктора с геном-оператором и, поэтому, синтеза специфического белка, контролируемого структурным геном, не происходит. В результате размышлений над «оперонной» моделью Жакоба и Моно и наблюдения за подъемами и спадами уровня глюкозы у моих больных я предложил гипотетическую модель регуляции синтеза инсулина. Модель эту я обсудил с профессором М. А. Жуковским, руководителем детской клиники НИИ экспериментальной эндокринологии и химии гормонов. М. А. Жуковского я знал еще с давних пор, когда работал в Детской больнице имени Филатова. Сделав вид, что он не догадывается о том, что я отказник, М. А. Жуковский организовал мое выступление на обществе эндокринологов. Оригинал статьи «The Hypothesis of the Model of Insulin Synthesis Regulation» был передан в США подпольно по дипломатическим каналам и опубликован в специальном выпуске Нью-Йоркской Академии Наук (Sixth International Conference on Collective Phenomena: Reports from the Moscow Refusnik Seminar, Annals of the New York Academy of Sciences v. 452, p.409, 1985). Сущность гипотезы сводилась к следующему. Привожу текст в обратном переводе с английского.