Практически законченный новый дом, один из первых в Москве многоэтажных монстров нового времени, был еще обнесен забором, и поднимались мы на самый верх на внешнем, строительном лифте. Последний этаж, где мы вышли, был, наверно, тридцатый или тридцать пятый. Женщина, провожавшая нас туда, сказала: «Я сейчас!» — и уехала на лифте вниз. Я вопросительно посмотрела на Виноградова, а он, по-прежнему ни слова не говоря, взял меня за рукав и повел в одну из квартир.
Двери были еще не заперты, но в окнах уже были вставлены стекла. Все равно было очень холодно. Поэтому, когда Виноградов, оглянувшись на полуприкрытую дверь, стал расстегивать ремень, я вздрогнула, как будто раздели меня. «Иди сюда», — сказал Виноградов и стал смотреть в огромное, диаметром не меньше двух метров, круглое окно. Потом он закрыл глаза. Когда открыл, снова оглядел Москву с высоты полета военного вертолета и сказал: «Красота». Он сжал мою руку, и мне показалось, что он сказал это о том, что сейчас было.
Мы молча стояли и смотрели на непривычный вид города. Было видно далеко — Тушинский аэродром, все старые высотки по кругу, Ленинградский проспект.
— Как будто мы летим на вертолете, да? — я прижалась к нему.
— Ага, — отозвался Виноградов и стал подниматься на второй этаж. В квартире, оказывается, был еще и второй этаж. Он походил там, молча спустился и сказал: — Пошли.
Мы спустились вниз на строительной люльке.
— Понравилось тебе? — спросил он меня, когда мы сели в машину.
— Ну да… — неуверенно ответила я.
— А мне что-то не очень, — пожал плечами Виноградов.
И никогда не объяснил, зачем мы ходили тогда смотреть ту квартиру. Но у меня так и остался в носу волнительный, морозный запах чуть разреженного воздуха, его близости, неоконченной стройки, каких-то непроизнесенных обещаний…
И хризантемы, которые он дарит десять лет подряд, пахнут тем же.
А тут стояли тюльпаны. Огромные, свежие малиновые тюльпаны с яркими желтыми полосками. Тугие и плотные, наверняка голландские, опрыснутые специальным раствором, от которого цветы становятся как восковые и долго не жухнут. Штук пятнадцать прекрасных тюльпанов, а может, и больше…
Я положила папку с письмом в холодильник, стараясь не оглядываться на букет… Так он точно вечером найдет письмо, когда полезет за пивом. Сюда же я положила пакет с драгоценностями.
Остались вещи в шкафу. Варькины пижама и маечки, мои кофточки, короткие шелковые рубашонки, в которых можно и спать, и завтрак готовить. Симпатичная будущая жена в очаровательных гипюровых штанишках… Еще бы чуть ума этой жене…
Я открыла шкаф. Наши вещи лежали на месте, чуть сдвинутые вглубь и прикрытые его шарфами. А на соседней полке, низко, на уровне моего пояса, там, где я обычно машинально хватала чистые полотенца, валялась куча чьего-то нижнего белья. Застиранные лифчики, вывернутые наизнанку трусы, черные блестящие колготки… Я стояла и молча смотрела на это, не трогая. Из-под белья свешивался рукав блузки, с длинной манжетой. Я заметила автоматически, что лифчики очень маленького, вероятно, нулевого размера. И что манжета грязная.
Полкой ниже стояли туфли. Две пары. Одни — из золотистой клеенки, на высоком, не очень тонком каблуке, хорошо поношенные. Другие — разноцветные, замшевые, на высоком, квадратном каблуке, с тупыми носами. Эти — явно из чьей-то прошлой жизни. Сейчас даже купить такие нельзя.
Я глубоко подышала, хотела сесть на диван, но не стала. Быстро запихнула все наши вещи в два пакета и крикнула Марине:
— Марина, я ушла! До свидания!
Я вышла из подъезда. Прошла метров пятьдесят и остановилась. Дальше идти я не могла. У меня было мерзкое, тошнотворное ощущение. Принудительные работы в общественном туалете. Разгребай, смотри, нюхай, ходи по чужой грязи. Ведь кому-то выпадает такое наказание. А за что мне? За мою безысходную любовь? За глупость? За готовность бесконечно унижаться и считать это любовью?
Я постояла несколько секунд и почти бегом вернулась. Марина снова открыла мне дверь, чуть удивленная.
— Вы извините, я положу все обратно. Я… — Я стала совсем некстати плакать, а Марина неожиданно по-доброму приобняла меня за плечи.
— Ничего, ничего, это все пройдет… — сказала она, подняла с пола мою дубленку, положила ее на диван и пошла гладить. Сейчас Марина еще больше была похожа на младшего научного сотрудника в библиотеке иностранной литературы.
Я разложила все наши вещи на свои места — раскидала дрожащими руками, стараясь, чтобы все лежало, как было. Я сейчас уйду отсюда и буду сама себе повторять: «Нет. Я не копалась в чужом белье, я никогда не видела трусов новой Сашиной девушки, я не разглядывала чужие „спальные“ туфли, удивляясь, до чего же они старые и поношенные — хорошо выносились на улице или в любовных играх с моим Сашей? Я не искала свои вещи, надежно спрятанные Сашей от чьих-то глаз. Я не заталкивала в пакеты свои видавшие лучшие дни рубашонки и туфельки вместе с Варькиными мишками и книжками. Мне никогда не придется краснеть, если Саша спросит меня — не стыдно ли мне было копаться у него в вещах. Стыдно. Я зря это сделала».
Закрыв дверцу шкафа, я повернулась, чтобы взглянуть на Варины фотографии, всегда стоявшие на полке.
На полке не было ни фотографий Вари, ни трех-четырех игрушек, которые она делала ему на праздники, а он ставил на полочку, чтобы смотреть и радоваться. Он все это убрал. Потому что теперь у него в шкафу лежат другие трусы.
Я пошла на кухню, вынула из холодильника свое письмо и драгоценности с запиской в мексиканском стиле, бросила их к себе в сумку. Можно уходить.
Я позвала Марину.
— Я прошу вас, Марина… мы с вами почти не знакомы… У нас с Сашей так все сложно… Не говорите ему, что я приходила. Я не ожидала, что здесь у него кто-то живет. Это совсем не в его правилах…
— Ну почему же, — вдруг ответила Марина. — В его правилах, по-моему, делать все, что он захочет. Ему же все можно. Он так думает, — она негромко продолжала говорить, составляя в раковину грязную посуду, которую он, вернее, они оставили утром. — Он может все купить, потом сломать или… гм… испачкать, выбросить, купить новое. Может попросить починить или почистить испорченное. Если не получится привести в порядок грязное и сломанное — отдаст бедным. Я вам этого не говорила. Не переживайте. Всё к лучшему.
— Спасибо.
— Идите с богом, не плачьте, — Марина проводила меня и закрыла за мной дверь.
Я ехала на метро обратно и пыталась успокоиться рациональными мыслями: а вот была бы я корыстная, я бы забрала у него какую-нибудь дорогую вещь — в отместку! Хотя на самом деле — нет у него никаких дорогих вещей.
Он живет в квартире, как в гостинице — не заполняет дом ненужными ему картинами, фигурками, статуэтками, подсвечниками, а подарки, которые нельзя использовать утилитарно, он просто передаривает.
То, что он убрал фотографии — объяснимо, хотя и очень погано. Сейчас мысль о Варе будет мешать ему оправдывать свой выбор. Варя — плохая девочка, не уважает папу, всегда на вопрос: «Ты чья?» отвечает «мамина», хотя, разумеется, носит его фамилию. Была поменьше, отвечала «маминая». Ну а чья же она, если только последние полтора года мы жили вместе с Сашей, и то не постоянно. А до этого он прибегал к нам то раз в неделю, а то и раз в месяц. Кто ее растит, того она и считает родителем.
Мало — участвовать в зачатии, чтобы стать отцом. И мало — дать денег на шоколадку и даже на велосипед. Ни один ребенок за это любить не будет.
Ты не хочешь отвечать на бесконечные вопросы: «Откуда на земле моря?», «А кто придумал Бога, если человека придумал Бог?», «Почему нельзя поймать тень?».
Ты не можешь честно ответить на такой важный вопрос: «Пап, а ты очень хотел, чтобы я родилась?» Ты не уверен, с кем поедешь отдыхать в свой следующий отпуск — с ребенком или с очередной девкой — «как фишка ляжет», во что играть будешь — в примерного отца или в жеребца с чисто вымытым задом.
Так почему же ты требуешь, чтобы ребенок тебя любил? Это ты его люби, за то, что он есть, и за то, что у него нос и уши, как у тебя. А маленькому человеку для любви этого мало. Можно вымуштровать ребенка, как собачку — он будет знать несколько команд «Молчать!», «Слушаться!», «Уважать!» Я знаю, что некоторые отцы именно это называют любовью. Но Виноградов всегда требовал от Вари любви искренней, а не показного уважения. И научить ее этой любви должна была, разумеется, я.