Осип Иванович с Дымокуром приплыли на большой лодке с круто загнутым носом и такой же кормой. Эти лодки, похожие на пиро́ги, называли румынками. Они хорошо держались на воде, не боялись больших валов.
Отец встретил Котьку сдержанно, по-мужски, чуть приобняв. Не хотел при Удодове проявлять особых чувств, понимал — больно глядеть Филиппу Семеновичу на их встречу. Ванька как исчез, так ни разу и не написал ему, а Любава жила у сестры, далеко. Котька поздоровался с Филиппом Семеновичем. Удодов как равному подал ему руку. Разговаривать пока было не время: рыбаки сдавали рыбу прямо тут, на берегу. Из лодки выкатили четыре бочки, выгрузили тяжелый мешок, чем набитый — неизвестно. Завпищеблоком Бондин был тут, чертил карандашом в блокноте.
— В бочках караси, — объяснял Осип Иванович. — Чуток присоленные. На все годятся, даже уху можно варить. Центнеров шесть или поболе. Это на глаз.
— Взвесим. На этот счет не сомневайтесь, ни чешуинки не пройдет без веса. — Бондин нагнулся над крапивным мешком, задергал ноздрями. — Никак, копчение?
— Немножко подкоптили, — кивнул Осип Иванович. — Филипп по этой части мастер. Надо по семьям распределить, по ребятишкам.
— Это уж мы обязательно! — Бондин вырвал из блокнота листок, отдал рыбакам. — Долго не задерживайтесь, мужики. Сутки дома — и хватит. За дело, за дело. Вы большую помощь оказываете людям и продолжайте в том же порядке. Ваши заслуги учтем, понимаете?
Рыбаки закивали. Показалась телега. Ее тянула удодовская кобылка. Колеса вязли в песке, возчик — губастый, придурковатый парень — махал кнутом, дергал вожжами, орал дуром на всю-реку. Удодов пошел навстречу, столкнул возчика с телеги, взял лошадку под уздцы и, ласково приговаривая, привел к лодке.
— Уж вы поберегли бы кобылку, — укоризненно обратился он к Бондину. — Чо охламону всякому доверяете? Такие мигом уездят, а потом куда ее, на мясо? Так и мяса на ей нету. А нам она еще послужит зимой.
— Возчика сменим, — пообещал Бондин и погрозил парню кулаком.
Вчетвером закатили в телегу пару бочек, положили мешок с балыками. Бондин уехал с первым рейсом, чтобы не оставлять копченую рыбу без догляда. Старики сидели на борту лодки, покуривали, ждали возвращения телеги. Котька от нечего делать вычерпывал воду из румынки, потом сел в лодку, привалился спиной к высокому гнутому носу, поглядывал на взвоз, не покажется ли лошадка. И вдруг увидел мать. Она шла по самому краю яра, направляясь к спуску. Шла медленно, вся темная на ясном фоне неба.
— Мамка идет, — спрыгнув на берег, сказал Котька.
— Верно, — вглядевшись, подтвердил отец. — Ждала, ждала вот и не вытерпела. На обед звать идет.
Мать спускалась по взвозу прямая, в белом горошистом платочке, одну руку держала на груди, будто не давала выскочить сердцу, другою водила перед собой как что-то ощупывала. Осип Иванович поднялся, стоял, выгорбив спину, настороженно глядя на идущую к мим Ульяну Григорьевну, и вдруг простонал.
— Ты че, Оха, че? — испуганно спросил Филипп Семенович, вскочил, скособочился на укороченную ногу.
Ульяна Григорьевна ступила на берег и не пошла к лодке; мягко осела на колени и ткнулась головой в песок.
— Ма-а-ать! — охнул Осип Иванович и побежал к ней. Котька бросился следом, за ним тяжело топал Удодов.
Отец примостил голову Ульяны Григорьевны на своих коленях, растерянно взглянул на Котьку.
— Воды, сынка! — шевельнул он побледневшими губами. Котька бросился было к лодке за баночкой, но навстречу хромал Удодов, нес в своем картузе воду, расплескивал, оставляя на песке темные нашлепки.
От воды Ульяна Григорьевна пришла в себя, но ничего сказать не могла: лицо одеревенело, губы перекосило, и они не шевелились, хотя по глазам было видно — силится что-то сказать. Котька смотрел в ее напряженные глаза и не мог ни сдвинуться с места, ни закричать: мать, так много перенесшая в жизни, но всегда казавшаяся несокрушимой, лежала на песке, раскинув непослушное тело, и в эту неподвижность, в сломленность ее не хотелось верить.
— Филипп, — простонал отец. — Фельдшера надо! Сынка-а, беги-и!
Только теперь Котька почувствовал, что может двигать ногами. Он бросился вверх по взвозу. На яру ему встретилась телега. Бондин что-то крикнул, но Котька только отмахнулся.
Когда он с фельдшером спешил назад, Ульяну Григорьевну на телеге везли в амбулаторию отец с Удодовым; Бондин остался у бочек, а парень-возчик шел позади телеги мрачный, что-то уяснив поврежденной своей головой. Фельдшер только взглянул на мать и распорядился срочно везти в город. Сделал Ульяне Григорьевне укол, примостился на телеге сбоку. Удодов притащил охапку соломы и одеяло, уложили, укутали мать, чтоб не так было тряско, и отец с фельдшером покатили из поселка.
Пока мать снаряжали в дорогу, телегу обступили старухи. Как водится, пошли шепотки, вздохи.
Когда телега тронулась, к толпе сзади подошел почтальон Гладомор в черной тужурке, с сумкой на боку. Он снял шляпу и так стоял, прижав ее к груди, глядя вслед телеге. Удодов обнял Котьку за плечи, встряхнул и почти насильно повел к дому.
На крыльце сидела Капа. Увидев Котьку, она уронила голову на руки, плечи ее задергались. Он постоял над ней и пошел в дом, догадываясь, что ждет его, и не ошибся. На пороге кухни лежал бланк похоронки.
Он поднял листок, стал читать, зная наперед, что в нем сказано: приходилось держать в руках эти листки. Но то были чужие, и фамилии в них были проставлены тоже чужие, а этот их, Костроминых, и извещает не кого-нибудь, а тех, кому она адресована, — погиб Константин Костромин, командир танка, лейтенант. Пал смертью храбрых. И деревня, где похоронен, названа — Михайловка. Много их, видать, Михайловок по России. Даже здесь, за рекой, есть такая. Но не местная, заречная, а та — далекая, неведомая Михайловка будет саднить в сердце, притягивать к себе думы.
Тихо, будто в доме на столе лежит прибранный покойник, вошел с фуражкой в руке Дымокур. Он взял у Котьки похоронку, осмотрелся, куда бы ее положить, оторвал от календаря листочек, сложил его вместе с похоронкой и сунул под наполовину убывшую кипу отрывного календаря.
— Сядь-ка, — строго пригласил он и опустился на табурет под картой с давно не передвигаемыми флажками.
Котька покорно приткнулся у стола на лавку, ждал, что скажет Филипп Семенович, как распорядится в беде. Удодов долго сворачивал цигарку, долго складывал длинный кисет, надежно прятал его в карман и все молчал. Только покурив и отбросив окурок к печке, он фуражкой разогнал дым, чтобы получше видеть Котьку, заговорил:
— День этот на всю жизнь запомни, а нюни не распускай. Ты мужик. И званье это крепко держи. И нервы у тебя молодые, крепкие. Это мы, старичье, чуть что — и в слезы, а вам надо того… Перво-наперво — Капитолину позови, обласкай. Не в себе она, вроде в столбняке пребывает. С Нелей будь понежней — девки, они послабже, у них характер пожиже, могет обморок приключиться. Так ты будь начеку: воды дай испить, на слова утешения не ленись, чтоб повреждения какого не случилось у ей. Ты теперь им опора.
Он поднялся, провел по Котькиной голове занозистой ладонью.
— И уходить бы нельзя, да надо. Как бы лихие люди добро не растащили. Я скоренько вернусь. Будем Осипа поджидать, узнаем, чо с Ульяной. Вот она какая, жисть.
— Не уходил бы, дядя Филипп, — попросил Котька. — У лодки Бондин остался. Приглядит.
— Для себя приглядит, хищник. — Дымокур отряхнул фуражку, надел на коричневую от загара лысину. — В мешок с копченкой вцепился, как в черт знает что.
Дымокур ушел. Капа сидела на ступеньке, ничего перед собой не видя, обхватив плечи узкими руками. Растрепанные волосы завесили ее лицо, на земле светлой подковой валялась алюминиевая гребенка. Котька подобрал ее, взял Капу под руку. Она покорно дала себя поднять, и он, как слепую, ввел ее в дом, усадил поближе к стенке. Помня наказ Дымокура, зачерпнул ковшом воды, поднес ей. Она отпила, подняла на Котьку глаза: огромные, растерянные, не видящие.