— Прибывает сеньор Перальта, — сказал я, заметив, как лошадь со всадником приближается шагом из-за ив, растущих над почти безводной рекой. Элой Перальта, единственный дедов постоянный работник на ранчо, был хороший человек, хорошо делал все, за что ни возьмется, и был готов трудиться 364 дня в году за 150 долларов в месяц плюс кров и стол для него с семьей. Он подвергался эксплуатации, конечно, но то ли не понимал этого, то ли не придавал этому значения. Ему, похоже, доставляло радость натягивать колючую проволоку, ковать лошадей, клеймить телят, вести споры с моим дедом, а выйдя из себя и отказавшись от места — да, и такое бывало, — знать, что всегда можно вернуться на следующий день.
— Увольняюсь! — возопил он, показавшись из вечерней мглы на уставшей, в пене лошади. — Исусе и пресвятая дева! — Он осадил коня у ступенек крыльца и посмотрел на нас, улыбка осветила его лицо седельного цвета, когда он углядел меня. — Билли, мальчик мой! Приветствую тебя по случаю возвращения на бесплодный, выжженный, проеденный, никчемный, запущенный клочок земли Воглина!
Он вынул ногу из стремени, закинул ее на шею лошади. Этот конь, старый Разлапый, стоял и отдыхал, гоняя хвостом оводов. Я ответил на приветствие. Затем наступило короткое молчание, пока Перальта рассматривал закат и снимал репьи со штанины.
— Лучше иди к себе и поужинай, Элой, — сказал ему дед. — Не хочу выслушивать все прямо сейчас.
— Ах, не хотите слушать! — сердито нахмурился Перальта. — Позвольте, мистер Воглин, а не лучше ли нам податься в Нью-Йорк какой-нибудь или в Пенсию — как она там, Билли, зовется? Пенсильванию, а? Не желаю я на этом треклятом клочке работать.
— Иди домой, жуй и помалкивай, — устало произнес дедушка.
— Ага, помалкивать. И глаза закрывать в довершение? Авось поможет. — Он все обирал колючки с джинсов. — Сегодня-то они, мистер Воглин, не за зайцами гонялись.
— Нет? А за кем же?
— Откуда мне знать, что оно такое. Длинная такая штука, белая, блестящая, спустилась, будто стрела, и ну гореть. А три джипа да эти, в желтых касках, за ней в погоню ударились, как сумасшедшие.
— Опять ограду порвали?
— Нет, забор там я починил. Зато на этот раз они нашли ворота и бросили их настежь, две-три коровы сбежали. Полдня охотился я за ними. А попробовал заговорить с теми дикарями, к себе и не подпускают, потом на меня джип погнали, коня напугали и орали мне: «Мотай отсюда, мотай отсюда! — Перальта изображал тех людей в желтых касках, размахивая руками и подвывая, — Мотай, мотай, поганый мексиканец».
— Так тебя и обзывали?
— Вроде, — замялся он.
— А ты их как обзывал?
Перальта опять замялся, глянул на меня.
— Никак я их не обзывал, поганых гринго. Может, расслышали меня, поди знай. Ушел оттуда коров искать. Потом большой грузовик явился, красные фары и сирена вот такая, — он закинул голову, сдвинул шляпу на затылок и завыл на небо, подражая сирене, потом прервал вытье. — Одна надежда, коровы завтра найдутся.
— Элой, при мальчике не стоило так высказываться.
— Согласен и прошу прощения.
— Иди ужинай. Слезь с бедного коня. Бог ты мой, глянь на его копыта, снова две подковы потерял!
— Мистер Воглин, на эти ножки подков не напасешься. Ему сковородки, видать, надо ставить. — Перальта помахал мне и двинулся к коралю, рой оводов заплясал вслед за лошадью.
— Скажи Крусите, я комнату мальчику сам подготовлю, — крикнул ему в спину старик, и Перальта кивнул в ответ. — Пойдем-ка соснем, Билли, — обратился ко мне дедушка. — Завтра нам еще до рассвета трогаться.
Взяли из пикапа мои вещи и подарки, вернулись в дом. Старик повел меня через громадную горницу с циновками на полу, мимо похожего на пещеру камина с уложенными в ожидании огня дровами, под старинными ружьями и охотничьими трофеями, украшающими стены. Далее мы шли мимо дедова кабинета. Дверь была открыта. Я кинул взгляд на бюро с кипами бумаг, расчетных книг и писем. Над столом — фотографии моего старика и трех его дочерей: моей матери, живущей в Питсбурге; Марианы, живущей в Аламогордо; Изабеллы, живущей в Финиксе. Все трое замужем, у всех свои дети и свои проблемы. Выше висел писанный маслом портрет Якоба Воглина, дедушкиного отца, сурового бородатого голландца, основавшего это ранчо еще в 1870-е годы, сначала он обманом его добыл, а потом отстаивал, борясь с апачами, с Южно-Тихоокеанской железной дорогой, со скотопромышленной компанией «Доброй ночи», с Первым национальным банком Эль-Пасо, с федеральными властями Соединенных Штатов, — то были бесконечные войны, депрессии, налоги.
Мимо кабинета мы прошли застеленным ковровой дорожкой коридором к спальням. Первые две были заперты, третья открыта, и мы туда повернули. В этой самой комнате я спал оба предыдущих лета, а в остальное время ею пользовались дедовы дочери, изредка его навещавшие. Поэтому спальня носила следы женского пребывания — обои с цветочками, розовые и нежно-зеленые покрывала, парчовые портьеры и прямо-таки балетные «пачки» на окнах, все это отбирало свет и воздух.
— Нравится тебе комната, Билли?
— Очень милая, — не сразу ответил я.
— Нет у тебя удушья?
— Да-да.
Помолчали.
— Вот что, — сказал дед, — ты переспи тут ночь. А вернемся из поездки в горы, уберем одну из комнат в старом бараке, выгоним скорпионов и змей, устроим тебя в лучшем виде. Как на это смотришь?
— Да-да.
— Что?
— По-моему, хороший замысел, дедушка,
— Отлично, так и поступим. А теперь посмотрим, что тут за дамская кровать. — Он отвернул угол зеленой настилки и обнаружил чистые простыни, пахнущие мылом, ветром и солнцем, уже расстеленные. — Молодец наша Крусита, раньше нас тут побывала, храни бог ее доброе сердце.— Дедушка развернул стеганое одеяло, лежавшее в ногах.— Все, Билли, раздевайся и в постель, а завтра — в путь. .Сколько ты в седло не садился?
— Девять месяцев.
— Девять месяцев! Да, нужно хорошенько выспаться. — Он собрался уходить, но задержался у керосиновой лампы, стоявшей на тумбочке. — Хочешь, зажгу тебе лампу? — В комнате был полумрак.
— Нет, дедушка, мне не нужно.
— Отлична Ты умывался, зубы чистил?
— Да.
— Когда же?
— Утром в поезде.
Дедушка на миг задумался.
— Отлично. Ну, спокойной ночи, Билли.
— Спокойной ночи.
Он вышел, закрыл дверь. В одиночестве, тишине и темноте, чуя непривычность комнаты и земли, куда я попал, я ощутил подступающую тоску по дому, но чтобы не предаваться ей, разделся, положил новую соломенную шляпу на комод и поставил свои новые сапоги рядышком на полу у самой кровати. Чувствовал себя усталым, но спать не хотелось. Открыл окно, стал смотреть на серп молодой луны и слушать голоса лягушек-быков — их песня была для меня слаще соловьиной.
Наконец я забрался в постель и, подложив руки под голову, уставился в еле видный потолок. Снова подступило чувство, что я одинок, вспомнились дом и мама, которая в этот час закутывала бы меня одеялом, целуя в нос, в лоб и в губы, прежде чем спуститься из моей спальни. Оказалось, я скучаю по этой привычной церемонии, до боли скучаю, и когда что-то мокрое покатилось по щеке, ясно стало, что я плачу. Вскоре стыд за слезы одолел мою тоску, и я уснул.
Сквозь сон до меня донеслось, что какой-то автомобиль, легковой или грузовой, подъехал к усадьбе. Дедов голос, торжественный и сердитый, заставил окончательно проснуться. Я сел в кровати, прислушался. В небе за окном сверкали звезды.
А дед замолчал. Слышно было звяканье стекла и льда, отдаленное бульканье жидкости, текущей из узкого горлышка, потом другой, спокойный голос, тоже знакомый, — голос Лу Мэки.
Пришпоренный внезапным возбуждением, я выбрался из постели и старательно вслушивался, однако не мог понять, о чем идет разговор. Натянув майку, пошел к двери, отворил ее тихонько и выглянул в коридор, в конце которого была горница. В стеклянных глазах чучела антилопы отражался свет лампы, мягко ложась на восьмиугольный ствол и серебряный затвор старинного карабина, покоившегося на антилопьих рогах. Отсюда, где я стоял, не было видно ни дедушки, ни Лу, но я их ясно слышал, а то, что расслышал, сдержало мой порыв встретиться с другом.