Я тщательно выбрал наиболее подходящее место. Справа от двустворчатых железных ворот оплетка из камыша кое-где зияет прогалинами и позволяет взгляду просачиваться сквозь нее. Я встал в нужное место и концом бамбуковой трости очертил вокруг себя круг на песке. Сделав это, я отворил одну створку ворот, вышел на участок, огибающий границу усадьбы, и поискал взглядом сквозь оплетку из камыша нарисованный мною круг. Круг был виден отчетливо.
После этого я перешел ко второй стадии операции. Я вернулся в усадьбу и встал в круг. Затем я быстро выбежал за ограду, в ту самую точку, откуда можно было увидеть круг.
Я проделал этот маневр несколько раз, и всякий раз все быстрее и быстрее. Я попробовал пробежать свой маршрут с закрытыми глазами, чтобы выучить его наизусть. Наконец мне это удалось.
Я приступил к третьей и самой сложной стадии операции.
Снова встал в круг. Закрыл глаза.
Закрыл все, что можно закрыть над и под моей кожей. Я превратился в живой скафандр. Чтобы сойти в бездну. Я слил все ручейки своего внимания в единый поток. Всем своим существом, всеми мыслями я погрузился в то место, где находился. Я почувствовал, что ухожу корнями в почву, как окружающие меня сосны…
Теперь оставалось спросить: «Когда же?» Но я уже не мог. Я уже находился за пределами того состояния, при котором можно определить «когда». Для успеха операции нужно было отправляться в путь, но отправляться «тайком от самого себя».
Что-то, далеко-далеко вне меня, дало мне знать, что я прибыл. Я открыл глаза…
Круг был пуст.
Я повторил попытку. Вернулся в усадьбу. Встал в круг. Еще глубже погрузился в очерченное пространство. И когда сигнал, пришедший теперь из еще более удаленного далека, известил меня о прибытии, приоткрыл глаза…
Я приоткрыл глаза и смутно разглядел…
Я разглядел белые брюки и круглую лысую голову, сверкающую лучистыми очками.
Почти в тот же миг проблеск меня самого рассеялся.
Рассеялся. Но сам я с ног до головы покрылся электрическими полосами. Изнутри меня распирали слезы. От того чуда, которое я вызвал из мрака неизвестности отчаянным усилием; чуда, творцом которого был я; творцом и одновременно жертвой.
Созерцание самих себя, кроме, разумеется, отражения в зеркале, вызывает у людей самое жгучее любопытство и непередаваемое волнение. Нечто подобное я испытал, когда впервые услышал свой голос из граммофонного раструба. Но насколько теперь все это неожиданнее, насколько сильнее впечатление!
Надо было немного передохнуть. И подождать, пока «рванувшие галопом часы», в которые я превратился, не обретут размеренный ход. О, мое трепетное состояние благодати! Рядом со мной кто-то пел. В изумлении я огляделся по сторонам, так как не сразу догадался, что поющим был я сам. Третья попытка удалась вполне. Из невероятного далека я почувствовал на сей раз, что отправляюсь в путь. Я открыл глаза…
Человек. Стоит в круге, выпрямившись во весь рост. Без единого движения. Одна рука поднята. Указательный палец показывает на небо.
Затем видение исчезло: то ли потому, что рассеялось, то ли потому, что я лишился чувств.
Теперь мне известно мое истинное положение. Я знаю, кто я на самом деле. Я увидел себя. Я сумасшедший в саду сумасшедшего дома.
Знаю я и то, что в этом саду я не один. Когда сквозь прогалину в камышовой оплетке я увидел самого себя, неподвижно стоящего посреди сада с поднятой рукой и указывающего на небо пальцем, мне показалось, будто между деревьями были и другие люди: мужчины и женщины. Отчетливее всего я разглядел одну женщину. Внешне она была очень похожа на Элеонору Дузе[86]: вся в белом, словно жрица, руки безжизненно опущены, голова запрокинута так, что шея и подбородок находятся на одной линии. Двигалась она медленно, не обращая внимания на окружающие предметы и следя лишь за призраками, которых рисовало ее воображение.
Остальных я рассмотреть не успел. Впрочем, мне почему-то запомнился деревянный человек на шарнирах. Такой, знаете ли, классический полковник с закрученными вверх кончиками усов; одетый наполовину в гражданское, наполовину в военное, как отставной офицер: брюки со штрипками, китель с воротником стоечкой. Передвигался он короткими прыжками по ковру из сосновых иголок, широко расставив согнутые в коленях ноги, словно скакал на невидимом коне.
Где же мои товарищи по заточению? Я их не вижу, но они есть. Чтобы снова увидеть их, я должен опять погрузиться в состояние сверхвосприятия, позволившее мне видеть не только их, обычно невидимых, но и меня самого вне меня самого. Хотя, честно говоря, у меня нет особого желания повторить эту попытку. Я чувствую, что второго раза мне не пережить.
Наконец-то я понял, в чем состоит «безмятежность» этого места. Его невероятная притягательная сила и непреодолимая центростремительность. Почему здесь совершенно не нужны сторожа; почему ограждение усадьбы и решетки на окнах существуют только «для вида».
Одиночеству, как состоянию, благоприятному для спокойствия, здесь придается такое значение, что в Уголке позаботились о том, чтобы пациенты не видели друг друга. Поэтому каждый из них полагает, что он тут один.
Я не разделяю такого подхода. Я считаю, что спокойствие, одиночество и тишина одинаково не спасают от сумасшествия; вместо того чтобы противодействовать — способствуют ему, обогащают и питают его, создают для сумасшедшего соразмерную ему среду.
Сумасшествие и есть спокойствие, одиночество, тишина. Это чудовищное спокойствие, чудовищное одиночество, чудовищная тишина разума.
Будь по-моему, я бы лечил сумасшествие с помощью внешнего воздействия, которое нарушало бы спокойствие, населяло одиночество, наполняло шумом и грохотом тишину. В этом саду день и ночь гремели бы военные марши, дзинькали тарелки, громыхали барабаны, звенели цимбалы. Отовсюду доносился бы невообразимый шум. Везде сновали бы люди и машины, настоящие и механические животные. Все переливалось бы яркими огнями и красками.
У сумасшедшего уже не было бы ни времени, ни возможности быть сумасшедшим.
Ибо сумасшествие — это сокращение умственного пространства. Сжатие умственного времени. Разрушение умственной перспективы.
Сумасшествие — это неведение прошлого и будущего. Это неведение последовательных планов перспективы: видна одна только рампа; кулисы же и тем более задник уже не видны. Все, о чем он говорит и думает, сумасшедший располагает в настоящем; все видимое он переносит на передний план.
Что было бы с видимым миром, если бы из него исчезла перспектива и все видимые формы сплющились бы перед нашим лицом? Это было бы сумасшествием зрения.
Сумасшествие — это еще и уменьшение числа идей. Чем больше в голове человека идей, тем больше у него возможностей сохранить умственное равновесие. Это все равно что плыть по морю истинного и ложного в окружении множества спасательных кругов (идей). Чем меньше у человека идей, тем меньше у него возможности удержаться на плаву. Человек, у которого лишь одна идея (диктатор), держится на плаву исключительно за счет небольшого пробкового слоя на подошвах своих сапожищ. Ниже одной идеи начинается сумасшествие. Потому что ниже одной идеи идея не кончается, но начинаются осколки идей, обрывки идей, остатки идей, отбросы идей. Опускаясь ниже одной-единственной идеи, диктатор впадает в сумасшествие и тащит за собой народ, его породивший и следовавший за ним как за самой живой, сильной и выразительной частью себя. Ибо, бесполезно это скрывать, и всякие отречения задним числом никого не обманут, диктатор — это душа народа, олицетворенная в одном человеке. Это выражение худшей стороны народа; выражение зла, которое несет в себе народ; это язва, опухоль, но это и выражение всего самого глубинного, самого темного и одновременно самого сильного, что есть в народе. Именно в этой человекоопухоли народ выражает свою глубинную суть, именно ей доверяет он свою совесть, именно на нее возлагает собственную ответственность. Облегчая тем самым совесть и избавляясь от ответственности. Когда же диктатор низвергается в пропасть, в которую его сталкивает одна-единственная идея (его сумасшествие), народ, также влекомый диктатором в пропасть, останавливается на самом ее краю. Потому что народ уже не отягощен грузом совести и бременем ответственности. Это позволяет ему обрести удивительную легкость и подвижность, дает возможность совершенно невинно и искренне отречься от диктатора; иными словами, позволяет ему отречься от самого себя и обратиться, после низвержения диктатора в пропасть, к прямо противоположным ему людям, к прямо противоположным диктатуре политическим формам. Только ли неутолимая жажда власти переполняет диктатора? Нет. Его переполняют все пороки, все зло, вся гниль породившего его народа. Он — человекоопухоль. Он, этот человек, взваливает на себя все зло, всю порочность народа. Когда из своего нутра народ производит на свет диктатора, это значит, что зло образовало в нем пробку и он хочет скатать его в комок, в химус (в человека), чтобы таким образом избавиться от него. Смерть диктатора есть отторжение зла и очищение организма, исторгнувшего из себя зло. Чувствуешь ли ты себя легче, здоровее, чище, итальянский народ, после того, как исторг из себя и отшвырнул в сторону свое зло, своего диктатора? Смотри же! Если ты хочешь пользоваться благами этого отторжения, не отрекайся от своего диктатора. Не говори и не вопи на каждом углу, будто ты всегда был против него; будто он, чуждый тебе, согнул, поработил и изнасиловал тебя. Исполнись высокого, искреннего благородства и уважения к истине и скажи, что твоим диктатором был ты сам. Только так, теперь, когда ты освободился от этого «самого себя», словно облегчился, только так обретешь ты право чувствовать себя свободным и очищенным.