— Так вы не считаете Бека польским патриотом? — спросил Гартман.
— Я уверен, что он гитлеровский агент в польском правительстве — ни больше ни меньше. А эта старая рухлядь Мосьцицкий[16] служит для них вывеской.
— Пожалуй, крепковато сказано о главе дружественного государства, — заметил Ланка. — Хотя здесь нет никого из поляков, но вы бы все-таки поосторожнее…
— Через месяц за этого главу никто гроша ломаного не даст, — не унимался Прамниек. — А за свои слова я готов отвечать хоть перед Лигой наций.
— Ну, это еще не так страшно, — засмеялся Гартман. — Кажется, там скоро не перед кем будет отвечать. Невилю Чемберлену не увильнуть от руки судьбы. Его зонтик не укроет Европу от свинцового дождя, никто не станет искать под ним убежища. И вообще, должен вам признаться, хотя мне и пришлось покинуть из-за Гитлера родину, хотя по его милости мне негде издавать свои книги, но временами я просто восторгаюсь им.
— Ого! — покачал головой Прамниек. — Чем же это вы восторгаетесь? Его жестокостями? Истерическим кривлянием? Проповедью ненависти ко всем народам, потому что они не немцы? Вы что же, значит, тоже думаете, что латыши способны только к физическому труду? Так ведь он, кажется, сказал?
Но Гартмана нимало не смутили язвительные нападки художника.
— Подождите. Я только хотел сказать, что меня поражает его уменье добиваться поставленной перед собой цели. У него сверхчеловеческая воля. Обратите внимание, как он действует на массу. И главное — достигает осязаемых результатов. Вообразите себя хотя бы на секунду немцем. Тяжелые, унизительные послевоенные годы… инфляция, репарации, оккупация Саарской области… Какие перспективы на ближайшие тридцать лет были у Германии? Никаких. Теперь посмотрите, что сделал Гитлер… Как же после этого не считать его великим человеком, почти гением, как же не восторгаться им среднему немцу!
— А себя, господин Гартман, вы тоже причисляете к средним немцам? — спросил Прамниек.
Гартман развел руками:
— Если бы это было так, я не сидел бы здесь, а жил бы где-нибудь в Мюнхене, издавал бы большими тиражами по две книги в год и…
— И маршировали бы в строю штурмовиков, — смеясь, закончила Эдит. — Воображаю, какая это тоска — быть женой штурмовика. Ведь ему непременно каждый год подавай ребенка. Не принимайте это на свой счет, господин Гартман, но в общем я терпеть не могу немцев. Такие они надутые, так надоедают разговорами о своей миссии, о своей расе!
— Да, есть этот недостаток у моих соотечественников, и вы это очень остроумно заметили, — любезно согласился Гартман.
— Пожалуй, в конце концов и поверишь, — задумчиво сказал молчавший все время Ланка, — что они завоюют весь мир. Что-то не видно силы, которая могла бы противостоять им. Янки вряд ли сунутся, Англия насквозь прогнила, а русские слишком слабы. Фанерные танки, которые Ворошилов показывает на маневрах, никого не введут в заблуждение. Нет, кто хочет удержаться, тот должен искать опоры в Берлине.
— Ну да, надо идти на поклон к щуке: сделай милость, проглоти меня, коли есть аппетит, — буркнул Прамниек.
Официант принес пиво, и все замолчали, потягивая из кружек холодный, приятно горьковатый напиток.
Гартман встал из-за стола первым и ушел, не дожидаясь остальных.
— Интересный человек, — глядя вслед ему, сказал Ланка. — Притом какая широта взглядов, если он может испытывать гордость за успехи Германии, несмотря на то, что в будущем они грозят ему гибелью. Попадись он в лапы нацистам, они его живо повесят.
— Боже, какие ужасы, — поморщилась Эдит, — право, не довольно ли об этом?
— Когда же вы приедете посмотреть мои конюшни? — вполголоса спросил ее Зандарт. — Я недавно несколько лошадок купил. Ах, что за лошадки! С вашего позволения хочу одну гнедую кобылу назвать Эдит. Она у меня на будущий год первый приз на дерби получит.
Эдит погрозила ему пальчиком:
— Называйте как хотите, но моим именем не сметь! А лошадок я посмотрю с удовольствием.
— Как подвигается ваша картина, дружище? — спросил Ланка Прамниека, который уже несколько минут сидел молча, подперев кулаками щеки.
Прамниек словно расцвел. Угрюмый взгляд его просиял, даже голос стал мягче.
— Да вот натурщица заболела, иначе бы я ее за две недели окончил. У Олюк сложение не то, она больше на девочку походит. Тут нужна женщина высокая, величавая, вроде Эдит.
Эдит только молча взглянула на него — розовая, свежая, нарядная.
В дверях погребка Прамниек распростился с компанией и быстро зашагал домой. У всех прохожих в руках были еще сырые листы газет. Экспедиторы носились на велосипедах от киоска к киоску, подвозя их большими пачками. Весть о войне с быстротой молнии распространилась по городу, все только о ней и говорили. Лишь дети по-прежнему беззаботно играли: строили замки из песка, пускали бумажные кораблики, столпившись у фонтана, да у главного почтамта старый чистильщик сапог кормил хлебными крошками голубей.
«Когда ты образумишься, жестокое, безумное человечество? — думал Прамниек. — У тебя все есть для счастья только бы мирно работать, жить в согласии с интересами общества… Ведь всем хватило бы места под солнцем. А сейчас в Варшаве уже воют сирены воздушной тревоги, пикирующие самолеты бомбят и обстреливают по дорогам толпы женщин и детей, бегущих на восток от гитлеровской армии…»
Придя домой, Прамниек достал из почтового ящика вместе с газетами конверт с извещением, что на него наложен штраф в пятьсот латов за то, что он, художник Эдгар Прамниек, в недопустимых выражениях отзывался о главе государства и порицал существующий государственный порядок.
«Учись держать язык за зубами, дурак, — сказал он, потирая шею. — В стране интенсивного свиноводства скоро проходу не станет от свиней. Интересно знать, кому же это я обязан этим сюрпризом? Кому из приятелей должен показать на дверь?»
Но сколько Прамниек ни ломал голову, ответа на этот вопрос он не нашел.
2
— Тридцать лет работаю в порту, а таких чудес еще не приходилось видеть, — говорил старый Рубенис сыну Юрису, идя утром на работу. — Видать, всю Латвию хотят увезти. Ну и жадность!
Время у них еще было, и они остановились, наблюдая с насмешливым удивлением бесконечный караван фур, грузовиков, фургонов и ручных тележек, который тянулся от спортивной площадки «Унион» до самой Экспортной гавани. Горами громоздились грубо сколоченные ящики, окованные железом лари, старинные сундуки с толстыми железными скобами, обвязанные ремнями чемоданы, брезентовые мешки, узлы с тряпьем… Старые, источенные жучком платяные шкафы, комоды с потускневшими зеркалами, полосатые матрацы, продавленные диваны, обшитые мешковиной гарнитуры старинной стильной мебели, солидные кожаные кресла, старые кухонные столы и табуретки, скатанные ковры, половые щетки, вешалки, птичьи клетки, эмалированные ведра, умывальные тазы и ночные горшки — все, что можно найти и в квартирах богачей и на толкучке, было представлено в этом пестром обозе.
— Ну и жадность! — повторил за отцом Юрис. Опершись, как на трость, на обернутый брезентовым фартуком крюк, он провожал взглядом вес новые и новые подводы и грузовики.
Портовый грузчик, обязанный своим воспитанием не столько начальной школе, сколько десятилетнему рабочему стажу, Юрис, однако, отлично понимал значение этого зрелища. Немцы покидали Латвию, немцы, которые в течение семи веков, с того самого дня, как их предки вторглись в эту страну, не переставали измываться над ее народом.
У старика Рубениса вся спина была исполосована рубцами, — эти рубцы не давали ему забыть о карательных экспедициях 1905 года. Зеленые холмы Латвии еще осквернялись развалинами ястребиных гнезд немецких баронов; по улицам древней латышской столицы, никому не уступая дороги, задрав головы, расхаживали белобрысые сопляки, в брюках гольф и белых шерстяных чулках, и их папаши — седые усатые господа в зеленых шляпах с петушиными перьями, прогуливающие надменных супружниц и любимых собачек. И все они громко кричали «хайль» и все поднимали руку, по-фашистски приветствуя при встрече друг друга.