Люблю я гору в шубе черной лесов еловых, потому что в темноте чужбины горной я ближе к дому моему. Как не узнать той хвои плотной и как с ума мне не сойти хотя б от ягоды болотной, заголубевшей на пути. Чем выше темные, сырые тропинки вьются, тем ясней приметы с детства дорогие равнины северной моей. Не так ли мы по склонам рая взбираться будем в смертный час, все то любимое встречая, что в жизни возвышало нас? Шварцвальд, 1925 г. Играй, реклама огневая, над зеркалами площадей, взбирайся, молния ручная, слова пылающие сей. Не те, угрозою священной явившиеся письмена, что сладость отняли мгновенно у вавилонского вина. В цветах волшебного пожара попроще что-нибудь пиши, во славу ходкого товара, в утеху бюргерской души. И в лакированной коробке, в чревовещательном гробу, послушна штепселю и кнопке, пой, говори, дуди в трубу. И не погибель, а погоду ты нам из рупора вещай. Своею жизнью грей нам воду, страницу книги освещай. Беги по проводу трамвая, бенгальской искрою шурша, и ночь сырая, городская тобою странно хороша. Но иногда, когда нальется грозою небо, иногда земля притихнет вдруг, сожмется, как бы от тайного стыда. И вот — как прежде, неземная, не наша, пролетаешь ты, прорывы синие являя непостижимой наготы. И снова мир, как много сотен глухих веков тому назад, и неустойчив, и неплотен, и Божьим пламенем объят. 1925 г. На белой площади поэт запечатлел твой силуэт. Домой, в непраздничный мороз, ты елку черную понес. Пальто российское до пят. Калоши по снегу скрипят. С зубчатой елкой на спине ты шел по ровной белизне, сам черный, сгорбленный, худой, уткнувшись в ворот бородой, в снегах не наших площадей, с немецкой елочкой своей. И в поэтический овал твой силуэт я врисовал. 1925 г. Для состязаний быстролетных на том белеющем холму вчера был скат на сваях плотных сколочен. Лыжник по нему съезжал со свистом; а пониже скат обрывался: это был уступ, где становились лыжи четою ясеневых крыл. Люблю я встать над бездной снежной, потуже затянуть ремни… Бери меня, наклон разбежный, и в дивной пустоте — распни. Дай прыгнуть, под гуденье ветра, под трубы ангельских высот, не семьдесят четыре метра, а миль, пожалуй, девятьсот. И небо звездное качнется, легко под лыжами скользя, и над Россией пресечется моя воздушная стезя. Увижу инистый Исакий, огни мохнатые на льду, и вольно прозвенев во мраке, как жаворонок, упаду. Riesengebirge, 1926 Воспоминанье, острый луч, преобрази мое изгнанье, пронзи меня, воспоминанье о баржах петербургских туч в небесных ветреных просторах, о закоулочных заборах, о добрых лицах фонарей… Я помню, над Невой моей бывали сумерки, как шорох тушующих карандашей. Все это живописец плавный передо мною развернул, и, кажется, совсем недавно в лицо мне этот ветер дул, изображенный им в летучих осенних листьях, зыбких тучах, и плыл по набережной гул, во мгле колокола гудели — собора медные качели… Какой там двор знакомый есть, какие тумбы! Хорошо бы туда перешагнуть, пролезть, там постоять, где спят сугробы, и плотно сложены дрова, или под аркой, на канале, где нежно в каменном овале синеют крепость и Нева. 1926 г. «Пустяк — названье мачты, план — и следом…»
Пустяк — названье мачты, план — и следом за чайкою взмывает жизнь моя; и человек на палубе, под пледом, вдыхающий сиянье — это я. Я вижу на открытке глянцевитой развратную залива синеву и белозубый городок со свитой несметных пальм, и дом, где я живу. И в этот миг я с криком покажу вам себя, себя — но в городе другом: как попугай пощелкивает клювом, так тереблю с открытками альбом. Вот это — я и призрак чемодана; вот это — я, по улице сырой идущий в вас, как будто бы с экрана, и расплывающийся слепотой. Ах, чувствую в ногах отяжелевших, как без меня уходят поезда, и сколько стран еще меня не гревших, где мне не жить, не греться никогда! И в кресле путешественник из рая описывает, руки заломив, дымок из трубки с присвистом вбирая, свою любовь — тропический залив. 1926 г. |