Вот комната. Еще полуживая, но оживет до завтрашнего дня. Зеркальный шкап глядит, не узнавая, как ясное безумье, на меня. В который раз выкладываю вещи, знакомлюсь вновь с причудами ключей; и медленно вся комната трепещет, и медленно становится моей. Совершено. Все призвано к участью в моем существованье, каждый звук: скрип ящика, своею доброй пастью пласты белья берущего из рук. И рамы, запирающейся плохо, стук по ночам — отмщенье за сквозняк; возня мышей, их карликовый грохот, и чей-то приближающийся шаг: он никогда не подойдет вплотную; как на воде за кругом круг, идет и пропадает, и опять я чую, как он вздохнул и двинулся вперед. Включаю свет. Все тихо. На перину свет падает малиновым холмом. Все хорошо. И скоро я покину вот эту комнату и этот дом. Я много знал таких покорных комнат, но пригляжусь, и грустно станет мне: никто здесь не полюбит, не запомнит старательных узоров на стене. Сухую акварельную картину и лампу в старом платьице сквозном забуду сам, когда и я покину вот эту комнату и этот дом. в другой пойду: опять однообразность обоев, то же кресло у окна… Но грустно мне: чем незаметней разность, тем, может быть, божественней она. И может быть, когда похолодеем и в голый рай из жизни перейдем, забывчивость земную пожалеем, не зная, чем обставить новый дом… 1926 г. Как поет он, как нежданно вспыхнул искрою стеклянной, вспыхнул и поет, там, над крышами, в глубоком небе, где блестящим боком облако встает. В этот мирный день воскресный чуден гул его небесный, бархат громовой. И у парковой решетки, на обычном месте, кроткий слушает слепой: губы слушают и плечи — тихий сумрак человечий, обращенный в слух. Неземные реют звуки. Рядом пес его со скуки щелкает на мух. И прохожий, деньги вынув, замер, голову закинув, смотрит, как скользят крылья сизые, сквозные, по лазури, где большие облака блестят. 1926 г. Странствуя, ночуя у чужих, я гляжу на спутников моих, я ловлю их говор тусклый. Роковых я требую примет: кто увидит родину, кто нет, кто уснет в земле нерусской. Если б знать. Ведь странникам даны только сны о родине, а сны ничего не переменят. Что таить — случается и мне видеть сны счастливые: во сне я со станции в именье еду, не могу сидеть, стою в тарантасе тряском, узнаю все толчки весенних рытвин, еду, с непокрытой головой, белый, что платок твой, и с душой слишком полной для молитвы. Господи, я требую примет: кто увидит родину, кто нет, кто уснет в земле нерусской. Если б знать. За годом валит год, даже тем, кто верует и ждет, даже мне бывает грустно. Только сон утешит иногда. Не на области и города, не на волости и села, вся Россия делится на сны, что несметным странникам даны на чужбине, ночью долгой. 1926 г. В осенний день, блистая, как стекло, потрескивая крыльями, стрекозы над лугом вьются. В Оредежь глядится сосновый лес, и тот, что отражен, — яснее настоящего. Опавшим листом шурша, брожу я по тропам, где быстрым, шелковистым поцелуем луч паутины по лицу пройдет и вспыхнет радугой. А небо — небо сплошь синее, насыщенное светом, и нежит землю, и земли не видит. Задумчивый, в усадьбу возвращаюсь. В гостиной печь затоплена, и в вазах мясистые теснятся георгины. Пишу стихи, валяясь на диване, и все слова без цвета и без веса — не те слова, что в будущем найдет воспоминанье. В комнате соседней играют в бикс: прерывисто, по капле, по капельке сбегает тонкий звон. Как перед тем, чтоб на зиму уехать, в гербарий, на шершавую страницу кладешь очаровательно-увядший кленовый лист, полоскою бумаги приклеиваешь стебель, пишешь дату, чтоб вновь раскрыть альбом благоуханный, да вспомнить деревенский сад, найдя багряный лист, оранжевый по краю, — так, некогда, осенний ясный день я сохранил и ныне им любуюсь. 1926 г. |