Литмир - Электронная Библиотека

Helluva shit, baby, это же готовый хит! Это золотая пятерочка маленьких веселеньких «Оскаров» и много миллиончиков маленьких зелененьких долларов! Здесь все, что нужно: spy story, война, борьба за независимость, герой-одиночка, триумф человеческого духа и вся эта фигня, которая сейчас в большой моде. Lawrence of Arabia, Apocalypse now, the Longest Day — все отдыхают! Да к черту деньги — здесь пахнет бессмертием.

Боб, но здесь не хватает еще одного… Да-да, правильно, у героя ведь не «беретта» между ног. Нужна love story. Нужна хорошая, забойная любовная сцена. В конце концов, зачем мы кормим эту шлюшку Лючию Кларк?

Что ты говоришь, Боб, дружище, какая там летчица? Отлично, auld pal, пусть будет летчица… А что ты еще про нее знаешь?

Снимая эту сцену полгода спустя, Виталий Гангут имел безобразнейший скандал с Джеком Хэллоуэем, он же Октопус, он же Осьминог. Виталий Гангут хотел снять это в каком-то там постмодернистском духе, кивал на молодого да раннего голландца Верхувена, бормотал про рефлексию героя, а Октопус настаивал на привычном голливудском варианте: закат, силуэты вертолетов, опускающихся на летное поле (какие к едреням, вертолеты — они уже два дня как были укрыты в ангары и даже сбитых пилотов подбирать не вылетали!), пилот Nastia Skvortsova (Лючия Кларк), капитан Anton Danko (молодой, но перспективный актер Брюс Уиллис), поцелуй в диафрагму. И как Гангут ни размахивал руками, как ни брызгал слюной, а Октопус все-таки взял его за загривок и сунул для острастки мордой в контракт, где было ясно сказано, что последнее слово в картине принадлежит продюсеру, а режиссер может поцеловать себя в задницу, если ему что-то не нравится.

И Гангут побрыкался-побрыкался, но сделал, что от него хотели, помянув незлым тихим словом научпоп, где хоть и капали на мозги, но ни один толстопузый мудила с оттопыренным долларами карманом не диктовал ему, что и как снимать… A Academy Award за лучшую режиссуру он поставил в просторном, отделанном каррарским мрамором сортире своего особняка на Беверли-Хиллз.

* * *

Любимовка, будучи еще тридцать лет назад поселком в окрестностях Севастополя, медленно, но верно превращалась в севастопольскую окраину.

Город наползал неотвратимо, особенно нагло вели себя военные объекты. Расположение бронетанкового полка и базы морской пехоты занимало место, по площади равное всем жилым кварталам Любимовки, вместе взятым. Танки, периодически разрушая траками ту или иную дорогу, прибавляли мэрии головной боли. Морпехи, проводя свои учения на десантных катерах, бывало, рвали рыбацкие снасти. Полигон, огороженный колючей проволокой, отгрызал часть неплохого пляжа.

Но дни с пятого по восьмое мая 1980 года стали для поселка истинным адом. Туда набилось такое дикое количество военных, какого эти места не знали с Крымской кампании прошлого века. Парк машин был забит до отказа, причалы и пирсы оцеплены, склады и пакгаузы забиты каким-то военным имуществом. Движение на Бахчисарайской трассе не прекращалось ни днем, ни ночью, и даже последней собаке в Любимовке было ясно, что готовится переброска большого количества войск.

Одни думали — в Керчь, где седьмого высадился советский десант; другие строили теории насчет того, что военные собираются драпать; третьи болтали о десанте на советский берег, и это был уже полный bullshit, потому что в воздухе хозяйничали советские, и любой корабль из гавани Севастополя мог отправиться только в подводный порт Дэви Джонса.

Сами военные держали язык за зубами.

Около одиннадцати вечера восьмого мая один из армейских джипов беспрепятственно покинул Любимовку, легко миновал патрули и быстро покатил на север. В машине находилось трое. Двое были сравнительно молоды, но один из них, тот, что за рулем, находился в чине капитана, а второй, рядом, — уже в чине полковника. На третьем же, седеющем и лысеющем, не было никаких знаков различия, кроме одного: белой вставки в воротничок.

На КПП качинской авиабазы их пропустили беспрепятственно. Если бы караульный унтер, слегка ошарашенный появлением на базе такой персоны, проследил джип до стоянки, он бы увидел, что персона продолжает вести себя странно. А именно: полковник оставил капитана и второго своего спутника в машине, а сам быстрым шагом направился к офицерским домикам. В Каче не горел ни один фонарь, не светилось ни одно окно, но офицер шел уверенно, словно бывал здесь не раз. Он шагал вдоль «живой изгороди», пытаясь вспомнить, как же это все выглядело днем. Если память его не подводила, коттедж должен был быть четвертым в левом ряду.

Второй в левом ряду выглядел как-то странно. Приглядевшись, он понял: сквозь окно видно небо. Третьего в правом ряду просто не было. Он свернул на четвертую слева аллейку — слава Богу, домик там стоял. И с ним было все в порядке.

Сердце бесилось, и не только от быстрой ходьбы.

Он поднялся на крыльцо, коротко и дробно стукнул пальцами в дверное оконце:

— Тэмми!

Дверь открыла незнакомая, худая и тонколицая женщина с прической «афро». На какие-то секунды он перестал дышать и жить.

— Ой… То есть здравия желаю, сэр, — прошептала женщина. Ее рука дернулась вверх, потом она сообразила, что хоть и одета, но без головного убора, и на ходу переменила жест — запустила пальцы в волосы. — Проходите, господин полковник. Не волнуйтесь, она… мы просто поменялись домами. Меня зовут Рахиль. Рахиль Левкович.

Она зажгла свечу на столике. Оба чувствовали себя неловко, поэтому женщина стремительно говорила чепуху, а мужчина молчал.

— Хотите кофе? А, ш-шайт, света же нет, электростанцию разбомбили к чертовой матери… Вы подождете здесь? Или вас провести в штаб? — она снова запустила коготки в свою шевелюру. — Божечки мои, что я за идиотка…

— Леди, ничего не нужно. Позовите Тамару как можно скорее. Или скажите, где она.

Рахиль открыла рот, потом закрыла его, махнула рукой и кинулась прочь из домика. Гравий зашуршал под ее тапочками, затем шаги запнулись, послышалась тихая ругань — она потеряла шлепанец и откомментировала это в самых казарменных терминах, — а перед тем как затихнуть в отдалении, шаги стали шаркающими и частыми: неловкий бег человека в обуви без задников.

Верещагин вышел на крыльцо и сел на ступени. Снял берет, расстегнул верхние пуговицы кителя и рубашки. Он находился в той точке, где предельная усталость роднится с облегчением: так с ним было на спуске с вершин — после того, как все, что можно сделать, сделано, остается только ждать, что произойдет. Или не произойдет. Завтра должно было начаться самое главное для полковника Верещагина. А самое главное в жизни Артема должно было случиться сегодня. Он молился без мыслей и слов, чтобы это произошло… Чтобы отдаленный топот бегущих ног — даже в армейских ботинках женщины бегают совершенно иначе — оказался именно тем, которого он ждет.

Топот приблизился — уже слышалось дыхание. Арт поднял голову. Топот стих — Арт встал, сделал шаг навстречу.

— Тэмми!

Они обнялись и застыли.

В голливудской поделке Октопуса все-таки больше правды, чем в тех черновиках Гангута, которые были с мясом выдраны из фильма. Потому что Хэллоуэй играл наверняка и знал конъюнктуру, знал своего зрителя, простого американца, которому очень хочется, чтобы Хороший Парень победил, и не хочется, чтобы в постели со своей девушкой он вел себя как последний козел. Гангут, человек не холодный и не горячий, воображал себе невесть что о любви людей, видевших преисподнюю жизни и самоё смерть; а Хэллоуэй, человек горячий и азартный, знал, как сильно он ошибается. Таким людям не нужен оголтелый секс со всякими садо-мазо прибабахами, скандалами и самообвинениями — они знают нечто более лютое, чем преисподняя; им нужно нечто более крепкое, чем смерть.

В полночной темноте асфальт казался серебром. Слева неслась назад низкая стена из ракушечника, справа медленно проплывало море.

— Без пяти двенадцать, — беспокоилась Тамара. — Мы успеем?

— Не волнуйтесь, сударыня, — обернулся к ней мужчина с белой вставкой в воротнике. — Без меня не начнут.

38
{"b":"186109","o":1}