Любопытным заведением была эта академия папаши Сюиса, бывшего натурщика, открывшего собственную художественную мастерскую. Место для неё он выбрал на острове Сите, на углу набережной Орфевр и бульвара дю Пале. Мастерской этой давно уже нет и в помине. Она представляла собой огромный зал: грязный, прокуренный, плохо освещённый. Это была именно мастерская, а никакая не академия, как следовало из её названия. Художников там ничему не обучали, они просто могли пользоваться помещением, где за скромную плату писали этюды с живой натуры. Самые великие художники оттачивали там своё мастерство: Курбе, Делакруа[50]… Первые три недели месяца художникам позировал натурщик, четвёртую — натурщица. Академия Сюиса была не просто удобным местом для работы; она была местом интересных встреч, там пересеклись пути многих из тех, кто в последующие десятилетия будет определять основные тенденции в живописи. Заходил туда Эдуар Мане[51]. В тот год, накануне своего тридцатилетия, ему удалось, наконец, выставить свои картины в Салоне[52]. Бывал там и молодой, подающий большие надежды художник, «самый лучший глаз» — Клод Моне, только что вернувшийся из Алжира, где проходил воинскую службу. Захаживал туда и Камиль Писсарро[53], он был несколько старше основной массы завсегдатаев мастерской Сюиса — разменял уже четвёртый десяток — и отличался искренней добротой к людям, являлся на редкость великодушным и дружелюбным человеком.
Сезанн чувствовал себя в этой компании не слишком уютно, он сильно робел и сам же из-за этого злился. Чересчур много новых лиц и пустой болтовни. А болтовня Сезанна утомляла. Помимо всего прочего мастерская Сюиса была этаким клубом бунтарей — во всяком случае, недовольных своим положением художников. Они высмеивали Салон, куда допускались только работы, выдержанные в классическом стиле, но при этом каждый мечтал пробиться туда, ибо путь официального признания был единственной возможностью громко заявить о себе. Они критиковали империю с её авторитаризмом и пошлостью, иронизировали над царившей в Париже лихорадочной жаждой наживы.
В мастерской Сюиса Поль познакомился с очень любопытным персонажем, своим земляком Ахиллом Амперером. Обладатель столь звучного имени был горбатым карликом, чьё уродливое тело венчала — такой вот каприз природы! — великолепная голова с мушкетёрской бородкой, а главным украшением его лица были чёрные, как маслины, блестящие глаза. Этот коротышка являл собой сгусток энергии. Ахилл, чьи амбиции и спесь по масштабам не уступали его уродству, мечтал лишь о славе. В нём уживались денди и чудовище. Спустя десять лет Сезанн напишет его портрет, одну из самых сентиментальных своих картин. Амперер изображён сидящим в огромном кресле, ноги его, не достающие до земли, стоят на деревянном ящике. Взгляд Ахилла, мечтательный и одновременно сосредоточенный, направлен куда-то вбок. Его тоненькие ножки обтянуты розовыми панталонами. Портрет пронизан трагизмом: его персонаж с безвольно повисшей рукой выглядит трогательно и потерянно. Но яркие, кричащие краски, выбранные художником, словно перечёркивают это впечатление: синий халат, красный галстук — праздничные, торжественные цвета. Амперер не только подобен Христу на Голгофе, он ещё и король на троне… Любимым сюжетом этого уродца, любимым объектом его творческого порыва было женское тело. Каждый день, отвисев час на трапеции в надежде увеличить таким образом свой рост, он без устали рисовал женскую грудь, женские бёдра и все остальные прелести, к которым мог прикоснуться только так и никак иначе. Будучи на десять лет его моложе, Сезанн никогда не пересекался с Амперером в Эксе, хотя тот за несколько лет до него тоже посещал школу рисования папаши Жибера. Ко времени их встречи в Париже Амперер уже жил там около четырёх или пяти лет, перебиваясь случайными заработками, борясь с нищетой, мучаясь неудовлетворёнными по причине своего уродства желаниями и черпая силы в неуёмной любви к живописи. Поль и Ахилл сразу же распознали друг в друге родственные души и сблизились. Они вместе бродили по Лувру, представляя собой странную пару, спорили, ругались и мирились. Сезанн боготворил Делакруа, а Амперер считал его маляром и признавал только Тинторетто[54]. Ну и что из того? Зато с Ахиллом Поль мог на равных говорить о живописи, не то что с Эмилем Золя, который ничего в ней не смыслил, ничего толком не видел, а художественным критиком стал по необходимости, дабы помочь своим друзьям-художникам; его дурной вкус сильно раздражал Поля, и в результате всё это обернулось катастрофой.
Несмотря на все парижские встречи, на всю эту живопись вокруг него, Сезанн вскоре впал в настоящее отчаяние. Ему так многому надо учиться, он не в состоянии это одолеть. Он совсем захандрил. В Эксе Поль мечтал о Париже, три года бился за то, чтобы поехать туда, а в Париже заскучал по Эксу, мечтал вернуться домой, к семье, к спасительному теплу домашнего очага. И так будет продолжаться всю его жизнь. Он постоянно будет метаться между Парижем и Провансом. «Покидая Экс, я надеялся распрощаться с вечно одолевавшей меня тоской. В результате поменял лишь место, тоска и туда за мной последовала». Золя сердился, пытался убедить друга в том, что он не прав, хотел верить, что их праздник ещё можно спасти. Поведение Сезанна, этого капризного сынка богатых родителей, возмущало Эмиля, ничего не имевшего за душой, бившегося за каждый грош, чтобы выжить и добиться успеха. Он изо всех сил старался развлечь Поля, а тот, как рак-отшельник, не желал вылезать из своей ракушки. Ох уж это пустословие Эмиля, хлопанье крыльями подобно наседке, навязчивая забота и желание «захомутать» его, Поля! Когда дело касалось его лично, Сезанн никого и ничего не слушал.
«Доказать что-либо Сезанну, — писал Золя Байлю, — то же самое, что заставить башни Нотр-Дам плясать кадриль. Он может сказать “да”, но и пальцем не шевельнёт после этого… Он словно вырублен из цельного куска твёрдого и неподатливого материала; его невозможно согнуть, невозможно добиться от него никакой уступки. Он даже не желает обсуждать свои планы и мысли, он ненавидит любые дискуссии, во-первых, потому что разговоры его утомляют, а во-вторых, он боится, что ему придётся изменить своё мнение, если собеседник окажется прав… И при всём том он самый лучший парень на свете»[55].
Золя очень дорожил их дружбой и всячески старался её поддерживать. Поль же продолжал хандрить, избегал общения, ел себя поедом, считал полным неудачником. Луи Огюст всё рассчитал правильно: он дал сыну возможность повариться в собственном соку и на опыте убедиться в собственной никчёмности. Поль уезжает из Парижа, можно сказать, бежит оттуда и находит пристанище в Маркусси, в департаменте Сена-и-Уаза. Золя в отчаянии, он клянёт друзей за их неверие в свои силы. Сам он не собирается отступать, он не предаст идеалов юности, не свернёт с той дороги, которую давно избрал для себя. Но, Боже милостивый, как же это непросто!
В августе Сезанн возвращается из Маркусси слегка воспрявший духом. Казалось, он решил изменить своё поведение и отныне по пятам следует за Золя. Но при этом чаще, чем обычно, заговаривает о своём возвращении в Экс: образ отца будто тянет его к себе, завораживает, тенью нависает над ним; Поля гнетёт и пугает недовольство Луи Огюста, не ослабляющего давления на сына. Сезанн чувствует себя опустошённым, обескровленным, он не видит для себя другого пути, кроме возвращения в Экс: он займётся там каким-нибудь делом, неважно каким, и окончательно порвёт с этой чёртовой живописью, терзающей его душу и выворачивающей наизнанку внутренности. Золя решается на последнюю хитрость — просит Поля написать его портрет. Тот с воодушевлением откликается на просьбу друга и хватается за кисти. Эмиль терпеливо позирует и старательно, словно ходячая добродетель, подбадривает Поля, у которого явно ничего не получается. Всё, решено, с этим пора кончать! Поль в ярости рвёт в клочья портрет Золя и швыряет свои вещи в чемодан. Спустя несколько дней Луи Огюст с радостью, в которой явно сквозит ирония, принимает сына в свои объятия. Первый визит Поля в Париж завершился, продлизшись полгода.